ГлавнаяИюль.Соблазн • Письмо Сталину

Письмо Сталину

Рубрика: Июль.Соблазн

В декабре 1935 года он отправил Сталину книгу своих переводов «Грузинские лирики» в сопровождении следующего письма:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Б.Пастернак».

Письмо дает наглядное представление не только о состоянии Пастернака, но и о тяжелейшем психическом мороке, овладевшем страной. Если Булгаков в предсмертном бреду беседовал со Сталиным, стоявшим среди каких-то «белых камней», если сотни репрессированных или замерших в ожидании ареста писателей и неписателей отправляли в Кремль слезные, умоляющие, влюбленные письма,— чего было ждать от Пастернака, человека с выдающейся способностью чувствовать воздух эпохи? Примечательна попытка вести разговор в простом и непосредственном тоне, как с женой или другом,— вот, хотел вам написать по-своему, отговорили… попробую хоть теперь… в передаче Пшавелы отошел от подлинника (только ему и дела там, в Кремле, до подлинника Пшавелы,— но Пастернак до последнего пытается разбудить в нем грузина, ведь грузин — это не может быть плохо!). И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского…
Между тем быть «лучшим, талантливейшим» — означало участвовать в проработочных кампаниях и коллективных поездках, восторгаться каждым шагом власти и получать ордена, плести новые и новые кружевные фиоритуры восточной лести — и в один прекрасный момент быть низринутым за то, что взял полутоном выше или ниже, а чаще всего за то, что надоел. Поистине благодарность Пастернака за то, что вакансию заполнили мертвым, имеет глубокий смысл: слава Богу, теперь компрометировать будут не меня, а ясмогу писать, как прежде, «в таинственности»! В которой мы с вами, товарищ Сталин, так хорошо друг друга понимаем: вы ведь тоже любите тайны…
Когда Бухарин перед Новым годом попросил Пастернака написать что-нибудь в праздничный номер «Известий», последовала «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон»,— как комментировал впоследствии сам Пастернак свои «Два стихотворения». «Художник» по крайней мере выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но «Я понял: все живо» — худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные. Тут уж не лошадь объезжает себя в манеже — лошадь бегает ямбом; этот двустопный амфибрахий похож на прыжки в вольере. Бросился на стенку — упал, бросился — упал… Мы не отказывали себе в наслаждении цитировать лучшие стихи Пастернака, процитируем же и эти — из горького удовольствия показать, как поэтический дар ответно издевается над поэтом, решившим его укротить. Пастернак никогда не перепечатывал этого известинского ужаса,— но из песни слова не выкинешь, пусть он нас простит.

Я понял: все живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.

Бывали и бойни,
И поед живьем,—
Но вечно наш двойня
Гремел соловьем.

Глубокою ночью,
Задуманный впрок,
Не он ли, пророча,
Нас с вами предрек?
. . . . . . . . . . . . . . .
Спасибо предтечам,
Спасибо вождям.
Не тем же, так нечем
Отплачивать нам.

И мы по жилищам
Пройдем с фонарем,
И тоже поищем,
И тоже умрем.

И новые годы,
Покинув ангар,
Рванутся под своды
Январских фанфар.

И вечно, обвалом
Врываясь извне,
Великое в малом
Отдастся во мне.

И смех у завалин,
И мысль от сохи,
И Ленин, и Сталин,
И эти стихи.

Железо и порох
Заглядов вперед
И звезды, которых
Износ не берет.

6

Немудрено, что после этого стихотворения современники усомнились в его душевном здоровье! «Пастернак опустошен и пишет черт знает какую ерунду»,— сказал Тынянов Чуковскому 7 января 1936 года. (Пастернак и сам на Минском пленуме сказал об этих стихах: написаны «черт знает как»; совпадение неслучайное, без черта явно не обошлось.) Михаил Голодный на том же Минском пленуме Союза писателей принялся гадать, что означает двойня, гремевший соловьем; он предположил, что это Пастернак с Байроном (с которым он когда-то, по собственному признанию, курил). Флейшман осторожно предполагает, что это отсылка к «Определенью поэзии» («Это — двух соловьев поединок»). С тем же успехом это может быть союз художника и вождя, то есть предельно крайних двух начал, соловьиный дуэт Маркса — Энгельса или Ленина — Сталина. Слава Богу, из публикации в апрельском «Знамени» Пастернак снял и эту строфу, и последующую; а то и в самом деле, очень уж хорошо звучит, эпично — «бывали и бойни, и поед живьем»… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило… Главное — восстановлена историческая преемственность: все живо, векам не пропасть. Все, что объявлялось буржуазным наследием, дряхлым прошлым культуры,— взято в оборот; классику изучают, балет танцуют — чего ж еще? Показательно, что ощущение связи времен появилось у Пастернака именно тогда, когда в общих своих чертах восстановилась империя и стал насаждаться ложноклассический тяжеловесный стиль; это лишний раз доказывает, что он был человеком классической культуры, традиционалистских до консервативности взглядов, любому футуризму предпочитал реализм, причем как можно более аскетичный в смысле выразительных средств… Совершенно в духе пионерского монтажа эта радостная, румяная благодарность: «Спасибо предтечам! Спасибо вождям!» Хороша по звуку здесь только одна строфа — «И мы по жилищам пройдем с фонарем, и тоже поищем, и тоже умрем». С фонарем — стало быть, по-диогеновски ища человека, но в общем контексте стихотворения это, увы, скорее наводит на мысль о ночных обысках; тем более что Диоген ходил не по жилищам, а по улицам. Дальше начинается совершенный бред, единственно адекватной реакцией на который мог бы стать смех у завалин; особенно хороша, конечно, «мысль от сохи»… Венчается все неудобопонятным «железом и порохом заглядов вперед» — и, разумеется, неизносными, несносными звездами.
Как ни ужасен этот стихотворный уродец — не забудем, что с него началось пастернаковское увлечение короткой строкой, великолепный лаконизм «Сказки», «Свадьбы», «Синего цвета»: нужно мужество, чтобы в начале каждого нового периода писать плохо,— и пока пастернаковская ясность не стала органичной, она производит впечатление мучительной ломки, силового заталкивания речи в ритм. Так же развивался и Толстой: страшно после «Войны и мира» читать его детские сказки — а ведь с них начиналась гениальная нагая проза «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия».
Пастернак в Минске комментировал это так:

«В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей, для которых это делается, потому что на эти общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его — в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому. Два таких стихотворения я напечатал в январском номере «Известий», они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью, позволительной в чистой лирике, но на такие темы, требующие художественной продуманности, недопустимой, и, однако, так будет, и я не могу этого переделать, некоторое время я буду писать как сапожник, простите меня».

После этого благородного самоуничижения, встреченного добродушным смехом, его на некоторое время оставили в покое: перековывается человек… Тем более что от главного адресата никакой реакции не воспоследовало — а насчет истинного адресата «Художника» сомневаться было невозможно; и стихи были чеканные — не цитированным чета:

Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.

Далее следуют хорошо известные пять строф, характеризующие «артиста в силе»; среди них важнее всего мысль о том, что не художник подлаживается под время — а само оно подстраивается под него; это продолжение старой темы из «Высокой болезни» — век хочет быть как я:

Он этого не домогался.
Он жил как все. (Опять прямая цитата из «Высокой болезни» — «Всю жизнь я быть хотел как все».) Случилось так,
Что годы плыли тем же галсом,
Как век стоял его верстак.

Чувствуя неуклюжесть последней строчки — «как век, стоял его верстак», то есть «верстак стоял подобно столетию», а не «верстак стоял все время»,— Пастернак для «Знамени» переписал всю строфу:

Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.

Важная тема ушла — а между тем Пастернак хотел напомнить, что большой художник не нарочно совпадает с эпохой: просто генеральные интенции их развития, как правило, до поры тождественны. Задним числом он оправдывает и Пушкина, который совпал с николаевской эпохой (правда, ненадолго — и скоро в том убедился); подчеркивает и свое совпадение со временем — в стремлении к простоте, в уважении к «деяниям» и «поступкам». «Век хочет быть как я», а вовсе не я, задрав штаны, поспешаю за веком,— потому что оба мы реализуем один и тот же Замысел, и тут дело не в соотношении масштабов, а в общем векторе. Именно по этой логике и возникает параллельный портрет, который Пастернак впоследствии, в сборнике «На ранних поездах», отбросил:

А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек — деянье:
Поступок ростом в шар земной.

Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он — то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел:
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.

В «знаменской» публикации Пастернак эту строфу снял — для внимательного читателя смысл ее слишком ясен: в заслугу «гению поступка» ставится то, что, пока он вершит свои немыслимые преобразования, уклад вещей остается неизменен, то есть восстанавливается преемственная связь веков; революция продолжается, но не так, как вел ее «предшествующий» (ясно ведь, кто предшествовал Сталину). Ничто больше не взвивается небесным телом, не искажается и не гибнет, идет жизнь со всеми приметами нормальной, размеренной и даже комфортной,— а между тем происходят грандиознейшие перемены, скрытые до поры под видимостью стабильности!

В собранье сказок и реликвий,
Кремлем плывущих над Москвой,
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.

Но он остался человеком,
И если, зайцу вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.

И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.

Ситуация — если отбросить моральные оценки, всегда детерминированные временем,— обрисована точно. Как всякая настоящая лирика, «Художник» амбивалентен — то есть допускает множественные толкования; да, художник поглощен вождем, но знаковое слово здесь «тяжелеет» — и эта поглощенность ему в тягость, даже если речь идет о постоянной (со времен «Нескольких положений») пастернаковской метафоре искусства как всевбирающей губки. Да, гений поступка изображен простым и человечным — «он остался человеком»,— но в доказательство приводится именно эпизод охоты, а мы еще по «Высокой болезни» помним, что тема преследования и загнанности всегда выглядит у Пастернака трагической и вводится как предвестие катастрофы. Наконец, художник и «поступок ростом в шар земной» названы началами предельно крайними — и если под художником понимать нечто гуманистическое и созидательное, то на противоположном полюсе окажутся бесчеловечность и разрушение. Не в последнюю очередь это сопоставление — чересчур смелое по ужесточавшимся временам — стало причиной отказа Пастернака от последующих публикаций второй части диптиха, без которой, надо заметить, первая превратилась в банальную декларацию творческой зрелости и стыда за сделанное.
В полном же варианте «Художник» свидетельствовал совсем об ином — о том, что Пастернак тождественным образом понимает свою эволюцию и путь страны. О том, куда этот путь ведет, подробнее сказано в кратком публицистическом тексте «Новое совершеннолетье», опубликованном 15 июня 1936 года в бухаринских «Известиях»:

«Свободна яблоня, гнущаяся до земли под тяжестью своего урожая. Свободна от пустоцвета, от незадач опыленья, от засухи и червяка, ото всего, что, ценою бесплодья, облегчило бы и выпрямило ее ветки».

Вот оно: вам нужда свобода — мне нужна несвобода. Чтобы плодоносить.
«Новое совершеннолетье» — заглавие, отсылающее к цитате из «Охранной грамоты», к характеристике собственных поэтических занятий:

«От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетья тщательно скрывал».

Здесь речь идет о втором отрочестве, пережитом Пастернаком, когда он решительно порвал с музыкой и начал с нуля, сосредоточившись на стихах. В статье 1936 года он открыто уподобляет собственное стадиальное развитие такому же прерывистому пути страны, которая, тоже отрекшись от прошлого и начав с нуля, достигла наконец совершеннолетия на вновь избранном поприще. «Новое совершеннолетье» — это чудо восстановленной преемственности, когда после периода бунтов и разрывов, после футуристических и космических утопий двадцатых годов созревший художник протягивает руку своему прошлому. Мы сегодня уже знаем, что кажущееся восстановление традиции чревато куда большими жертвами, чем ее разрыв; что реставрация только делает вид, будто вправляет вывихи, а на самом деле ломает руки… но этот страшный урок еще только предстояло затвердить.
Сталинская — на деле написанная Бухариным — конституция формально даровала населению все политические свободы (кроме «свободы союзов»), ее восторженно встретили западные левые интеллектуалы, увидевшие в ней образцовый документ демократического государства, возвращение России в семью цивилизованных народов — в тот самый момент, как Германия и Италия, зараженные коричневой чумой, эту семью покинули. Пастернаковское понимание свободы как несвободы в первый момент может показаться оруэлловским («Мир — это война»), но оно естественно вытекает из всей мировоззренческой концепции Пастернака и его христианства. Поэзия есть долг (о чем Пастернак часто говорил близким и в сороковые, и в пятидесятые.

«Талант дается Богом только избранным, и человек, получивший его, не имеет права жить для своего удовольствия, а обязан всего себя подчинить труду, пусть даже каторжному»,—

говорил он невестке, Галине Нейгауз, в 1957 году, подкрепляя эту мысль автоцитатой: «Не спи, не спи, художник»). О какой свободе может говорить христианин, или мастер, или влюбленный? Они жесточайшим образом закрепощены Служением — по своему добровольному выбору. Свобода яблони — в том, чтобы плодоносить, и ей необходим садовник, который бы защищал ее «от засухи и червяка» — такой видится Пастернаку функция государства.

Еще по теме: