ГлавнаяДачный поселок • Демьян Бедный

Демьян Бедный

Рубрика: Дачный поселок

Дальше Пастернак бурно похвалил Демьяна Бедного, сказав, что при всем преклонении перед Маяковским признает куда большую органичность именно за Демьяном: «Он для меня и по сей день остается Гансом Саксом нашего народного движения» (а между тем Бедному уже влетело за «Богатырей», в которых недостаточно уважительно толковались русские национальные мотивы,— так что Пастернак поступил в высшей степени порядочно, поддержав посредственного полуопального литератора). В общем, все в этой речи на редкость «обоюдно», то есть и соответствует официальной доктрине, и позволяет сохранить лицо. Это же относится и к циклу «Из летних записок», появившемуся в октябрьском «Новом мире» (1936).
Тут есть стихи удивительной прелести, отсылающие к самым свежим пейзажам «Сестры», но выполненные лаконичнее и по временам выразительнее:

Как кочегар, на бак
Поднявшись, отдыхает,—
Так по ночам табак
В грядах благоухает.

С земли гелиотроп
Передает свой запах
Рассолу флотских роб,
Развешанных на трапах.

В совхозе садовод
Ворочается чаще,
Глаза на небосвод
Из шалаша тараща.

Ночь в звездах, стих норд-ост,
И жерди палисадин
Моргают сквозь нарост
Зрачками виноградин.

Левкой и Млечный Путь
Одною лейкой полит.
И близостью чуть-чуть
Ему глаза мозолит.

Гениальные стихи, а не придерешься — все дано глазами садовода, причем совхозного; человек труда не упускает случая взглянуть на Млечный Путь.
Далее следуют идиллические воспоминания о дружбе с Паоло Яшвили — к 1936 году, надо сказать, несколько омраченной: Яшвили сильно перехлестывал в сталинизме, и Пастернак вынужден был его осаживать, дабы тот не писал явной безвкусицы. Возможно, он пытался объяснить, что такого избыточного рвения не ценят и «наверху».

За прошлого порог
Не вносят произвола.
Давайте с первых строк
Обнимемся, Паоло!

Ни разу властью схем
Я близких не обидел,
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.

После этого цикла, написанного летом тридцать шестого, Пастернак четыре года не писал стихов вообще. Прекратились и публичные выступления — он видел, как перетолковывается каждое его слово, и не желал плодить кривотолки. 5 марта 1936 года он обедал с Мейерхольдом, только что поставившим «Даму с камелиями». Спектакль понравился Поскребышеву, и он предложил показать его Сталину — но в театре Мейерхольда, формировавшемся еще в демократичные времена, не была предусмотрена правительственная ложа; посадить вождя с обычными зрителями было уже немыслимо. Поскребышев мог устроить Мейерхольду прием у Сталина,— Мейерхольд советовался с Пастернаком, следует ли ему домогаться встречи. Пастернак отсоветовал.

«Он горячо и красноречиво доказывал, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны говорить на равных или совсем не встречаться», —

записал завлит Гостима Александр Гладков.
13 марта 1936 года Пастернак выступил на общемосковской писательской дискуссии о формализме. Это выступление выстроено не так предусмотрительно, как минское и (впоследствии) пушкинское: оно резче. Пастернака подхлестывала критика со стороны посредственностей в адрес Шостаковича, Мейерхольда, Федина, Пильняка, Всеволода Иванова… Накануне выступления он выглядел крайне раздраженным:

— «Известия» за последние два года проводили эмансипацию. Для этого Бухарин туда и был посажен. Вот за границей единый фронт с нами. Но ведь для того, чтобы им забросить свою чалку, нужен крюк, за который они должны зацепиться. «Известия» были таким крюком. А теперь я не знаю, зачем издавать «Известия»,— можно просто удвоить тираж «Правды»… «Правда» пишет непонятно. Чего хотят? Учителя, которые требуют ясности, должны сами быть ясны. Вот было недавно. В газетах природа, снимки с улыбками. Выходишь на трибуну с каким-то подъемом, говоришь, пишешь с подъемом. А сейчас каждый себя подавляет. Говоришь то, что до тебя уже сказано… Ведь, казалось бы, все становится свободней, мы накануне демократизма, казалось бы, и цензура должна быть ослаблена, а винт закручивается по нарезу.

Это Пастернак говорил открыто, у Тарасенкова, в присутствии других гостей. Заспорили, стоит ли ему выступать с такими тезисами: критик Борис Закс говорил, что такое выступление только подольет масла в огонь. Тарасенков настаивал, что Пастернак высказывает ценнейшие мысли — и их непременно надо повторить, в большом собрании, потому что все остальные думают так же, только боятся; в конце концов, Пастернак ничем не рискует — он ведь сейчас как будто не под огнем…
Асеев (его мнение сохранил безвестный информатор, сочинявший отчет для НКВД) полагал, что у Пастернака был и еще один стимул выступить: он якобы знал о готовящейся против него статье в «Правде» и решил нанести упреждающий удар. Вдобавок он знал о резко негативной реакции Горького на дискуссию о формализме и чувствовал за собой его авторитет. Об этом ему рассказывал Бабель, только что вернувшийся из Фороса, где Горький отдыхал. По мнению Флейшмана («Еще о Пастернаке и Сталине»), Асеев распространял эти сведения не столько для того, чтобы опорочить бывшего друга (вот, мол, какая санкционированная смелость!), а с вполне благородной целью — объяснить другим писателям, что поддержать Пастернака не зазорно, что за ним сам Горький. Трактовка убедительная — тем более что большинство относилось к «дискуссии» с отвращением.
Он выступил. Сохранилась стенограмма. Выступление хитрое, стратегическое, переносящее центр тяжести с верховных инициаторов дискуссии на ее рядовых организаторов, чего-то недопонявших. Пастернак отлично понимал, что только таким способом можно и польстить власти, и ослабить прессинг:

«Они (разговоры о формализме.— Д.Б. ) исходят из каких-то повелительных убеждений очень серьезных… В то же время ход этого обсуждения не только миниатюрен по сравнению с этим, но просто удушлив. (…) Может быть, где-то в руководящей инстанции было что-то сказано. Мы этого не знаем. Это попало в чьи-то руки. Эти руки скверно с этим справляются. (…) Наверное, много в нашей стране найдется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают — кто сейчас сковырнется. Представьте себе, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух,— что тогда произойдет? (…) Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? (Это единственная фраза из его речи, напечатанная в отчете о дискуссии, в «Комсомольской правде» от 15 февраля.— Д.Б. ) Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос,— ничего не понятно. (…) Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т.д.
Ставский. Ты о каких статьях говоришь? (Он всем тыкал.— Д.Б .)
Пастернак. О всяких статьях.
Ставский. Статья статье рознь, надо все-таки разграничивать.
Пастернак. Я говорю о духе… В «Комсомольской правде» писали по поводу того, что я непонятно пишу (имеется в виду анонимная статья «Откровенный разговор» от 23 февраля 1936 года, в которой содержался сдержанно-злобный отклик на минское выступление Пастернака). И цитировали Добролюбова. И вот, когда дошли до Добролюбова, как будто окно распахнулось. Я был рад, как гостю, Добролюбову, несмотря на то, что это было направлено против меня. Но кончился Добролюбов и опять то же. (…) Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. (…) Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет. Вы тоже разделяете подобное мнение, вы соглашаетесь, пожалуйста, соглашайтесь, но пусть не будет этого хохотка. (Замечательно он их устыдил,— десяти минут его выступления хватило, чтобы толпа, готовая к травле, превратилась в прежнее писательское содружество.— Д.Б .) Все это глубоко прискорбно. За этим я не чувствую серьезности. Эта иерархия проводников вызванного изумления, недовольства и негодования в какие-то инстанции — попадает в совершенно равнодушные и оскорбительно равнодушные руки».

16 марта Пастернаку пришлось выступать опять, разъясняя свою позицию:

«По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не воспринимаю. Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства?! (…) Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции… Давайте переименуем это прежнее состояние, объявим его хоть свинством, а трагизм оставим для себя. Трагизм это достоинство человека и его серьезность, его полный рост…»

Тарасенкову он три года спустя говорил еще откровеннее (между ними в тридцать шестом случилась ссора, Пастернак стал и в нем замечать черты казенного оптимизма, видел в нем то, чем переболел сам,— и не находил желания выздороветь):

«Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают к пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созреванья юноши,— но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. И нужен живой человек — носитель этого трагизма…»

Об этом же он говорил Тарасенкову еще до ссоры, весной 1936 года:

«У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина… А, оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же, общего голоса. Мне предложили в первомайском номере «Известий» высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно,— конечно, этого не напечатали… У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды… Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли — они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».

Он действительно верил, что смелость нескольких ораторов может изменить ход истории. Меж тем история шла железным шагом туда, куда боялись заглядывать люди с даром предвидения — вроде Мандельштама; их внутренняя бездна резонировала с этой кровавой ямой, а Пастернак по-прежнему верил, что если несколько человек, находящихся на виду, будут вести себя прилично, то и история повернет в сторону от репрессий… В тридцать шестом Пастернак еще полагал, что ему обязательно надо выступать публично, хоть изредка. Пусть контакты с властью уже бессмысленны,— апелляция к обществу еще возможна!

«Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду».

Это он пишет уже в октябре, желая утешить Ольгу Фрейденберг, ставшую жертвой необъяснимого критического наскока: критиковали ее «Поэтику сюжета и жанра». Фрейденберг никак не могла взять в толк — почему скромная работа об античной литературе вызывает такое беспокойство прессы? Проблема была в том, что работа слишком отличалась от предписанного уровня,— ругали не за концепцию, а за факт ее наличия.
Дискуссия о формализме скоро была свернута: на стол Сталину попала стенограмма пастернаковской речи. Подбросил ее главный редактор «Правды» Мехлис, давний враг Бухарина, возглавлявшего «Известия». Мехлис преследовал свои цели — лишний раз подковырнуть Бухарина: Пастернак в начале своей речи мельком сказал, что до 1934 года, до писательского съезда, «не понимал коллективизации», считал ее концом света,— Мехлис в сопроводительном письме подчеркивает:

«Это как раз в то время, когда тов. Бухарин призывал равняться на него всех советских поэтов».

Тонкошеие вожди уже начали сворачивать друг другу шеи. Стенограмма, однако, возымела противоположное действие. Сталин подчеркнул в ней все упоминания о том, что верховные инициативы нерадиво исполняются, попадают в равнодушные руки,— и дискуссию порекомендовал свернуть. Это, пожалуй, последний случай, когда он прекратил идеологическую кампанию, явив все ту же иррациональную мудрость и либеральность, а крайними сделав клевретов. Это был отличный повод лишний раз «почистить» писательское начальство.
Пастернак, однако, понял, что заступаться за товарищей по меркам 1936 года — уже значит вредить и себе, и им. Даже выступать в печати в защиту Ольги Фрейденберг он отказался, замечая в письме к ней, что единственный способ повлиять на ее судьбу — это действовать «негласными путями, т.е. личными встречами и уговорами, апелляциями к людям с весом и т.д.». После выхода в «Известиях» статьи некоей Цецилии Лейтейзен «Вредная галиматья», где книгу шельмовали невежественно и грубо, надо было срочно защищать Фрейденберг от клеветы: времена наступали такие, что каждый ярлык мог стать приговором, а отсутствие возражений считали признанием вины. В Москву отправился Израиль Франк-Каменецкий — друг Фрейденберг, рецензент ее докторской диссертации,— с тем, чтобы предложить Пастернаку поговорить с Бухариным; ни в письме, ни по телефону они уже не решались обсуждать стратегию самозашиты. Пастернак сказал, что Бухарин и сам «под вопросом». Когда Каменецкого отправляли из Переделкина на машине в Москву, на коленях у него сидела та самая Лейтейзен, бывшая в гостях у кого-то из переделкинцев. Она щебетала и хохотала. «Сумасшедший дом»,— сказал Каменецкий по возвращении. Но сумасшедший дом только начинался.
Вокруг Фрейденберг образовался вакуум.

«В эти дни я увидела, что значит трусость, какой цвет лица у низости, как выглядит обезличенность, лакейство, отсутствие чести».

В отчаянии она написала Сталину. Через два месяца замнаркома просвещения Волин принял ее и обласкал. Но сигнал, главный посыл новой эпохи,— она угадала безукоризненно:

«Сейчас нельзя анализировать. Боря чудно сказал: анализ принимается за осуждение. Нужно восхвалять».

4

Зимой 1936 года случилось событие, которое можно истолковать как мрачное предзнаменование; мы уже видели, что при символистском мировосприятии Пастернака естественно было персонифицировать в членах собственной семьи те или иные абстракции. Зинаида Николаевна воплощала собою страну, ее дети — будущих ее идеальных граждан. Пастернак нежно относился к сыновьям Нейгауза, хотя они никогда не стали для него тем, чем был Женечка, сын от первого брака; Адик и Стасик общались с отцом часто, Пастернак всегда оставался для них «Борей»,— и, как и собственного старшего сына, ничему их не учил. Он предпочитал действовать живым примером. На роль идеальных граждан будущего Адик и Стасик годились именно потому, что воплощали собою две распространенные крайности. Адик был физически развит, ловок, смел, непоседлив — Стасик предпочитал тихие занятия, уединение, унаследовал музыкальность отца и непременно стал бы прославленным пианистом, если бы ему не мешали на каждом шагу: сначала препятствием была фамилия отца, впавшего в опалу и даже арестованного в начале войны, потом — подозрение в семейственности, позже — родство с крамольным Пастернаком.
В декабре тридцать шестого девятилетний Адик затеял прыгать на лыжах с крыши переделкинского гаража (своей машины у Пастернаков не было, но гаражи на дачах были предусмотрены — на случай визита высокопоставленного гостя из Москвы; бывало, что за особо выдающимися литераторами закреплялась государственная машина с шофером). Это было еще на первой даче Пастернака, которую он недолюбливал,— и участок тенистый, и дом неуютный. Адик прыгнул неудачно, сильно ударился копчиком о торчащий из снега кол занесенного забора. Зинаида Николаевна прибежала на его страшный крик, тут же посадила в таз со снегом, даже не раздевая,— и только потом осмотрела место ушиба. Ниже пояса вся спина заплыла черно-лиловым синяком. Из туберкулезного санатория привели самого директора — профессора Попова: когда речь шла о муже или детях, Зинаида Николаевна могла вызвать любое светило. Не зря перед смертью мужа, на просьбу позвать священника, она ответила: «Ты еще не умираешь. Будет нужно — я приведу хоть самого патриарха» — и привела бы.
Директор санатория был не администратор от медицины, как повелось впоследствии, а выдающийся врач; его прогноз оказался неутешителен. «Такие ушибы,— сказал он,— часто кончаются туберкулезом позвоночника». Адик Нейгауз почувствовал первые признаки болезни только три года спустя, в тридцать девятом, когда уже ходил в шестой класс: начал быстро худеть и жаловаться на головные боли. Почти все свои последние годы — с сорокового по сорок пятый — он провел в туберкулезных санаториях и больницах. Пастернак переживал его трагическую судьбу — как и все трагедии, ему выпадавшие,— в двух планах: реальном и символическом. Болезнь Адика в разгар террора и смерть в конце войны стали для него мистическими событиями. «Страданья маленьких калек не смогут позабыться» — это не только о раненых детях, жертвах первых немецких бомбардировок. Это еще и о собственном пасынке, которого увозят и никак не могут увезти в эвакуацию из осаждаемой Москвы. Пятилетние страдания Адика Пастернак воспринимал и как личную вину — болезнь пасынка была для него следствием того слома всего обихода семьи Нейгаузов, который из-за него произошел в тридцатом. Может быть, останься Адик с отцом — ничего бы не было. Но главное — болезнь и смерть Адика стали для него символом гибели нового поколения, выбитого войной или безжалостно раздавленного репрессиями сразу после нее.

Еще по теме: