ГлавнаяТворчество • Повод для лирического высказыавния

Повод для лирического высказыавния

Рубрика: Творчество

Пастернак нужен был не только как поэт, собеседник, критик, не просто как равный — но еще и как повод для лирического высказывания; и судя по тому, что он посвящает Цветаевой несколько лирических стихотворений во времена, когда лирика фактически упразднена,— такая потребность была взаимна. Заметим и то, что эти стихи и у Пастернака, и у Цветаевой — не лучшие; и тут нас пронзает страшная догадка. Поэт не принадлежит себе и управляется законами более сложными, нежели эволюция его личности — и даже эволюция государства. Пастернак и Цветаева в 1926 году (когда Борис Леонидович всерьез думал оставить жену, а она — порвать ради него с мужем) не увиделись не потому, что умер Рильке, Пастернак не закончил «Шмидта», государство не хотело выдавать визу… Единственная причина была в том, что из этой встречи не получилось бы хороших стихов, потому что — в силу неопределимых и многочисленных причин — во второй половине двадцатых нельзя было писать настоящую лирику. Никому — ни Пастернаку, ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Маяковскому, ни поэтам второго ряда — это не удавалось: шел общий процесс выработки новых форм и нового языка, даже Заболоцкий надолго замолчал после «Столбцов». Бывают годы урожайные, бывают — засушливые или сырые; Пастернака и Цветаеву незачем было сводить. Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе,— вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов — точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в семнадцатом… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей, сам женат, жить негде, друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать «Вторую балладу» и «Никого не будет в доме». А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!
Цветаева писала, что книга Пастернака «Темы и вариации» растет на глазах у читателя, словно выпрастываясь из семи кож. Можно сказать, что и собственная ее литературная стратегия была скорее мандельштамовской, чем пастернаковской, скорее центростремительной, чем центробежной,— и прорывалась она сквозь свои семь кож к некоей последней светящейся точке, но кардинальное ее отличие от Мандельштама было в том, что рвалась она не к себе. Что для Мандельштама было спуском в бездну своего Я, то для Цветаевой — восхождением к своему сверх-Я, которому она всю жизнь и поклонялась. Мандельштам не разделял себя-человека и себя-поэта, требовал поклонения себе и особых условий для себя. Цветаева прожила жизнь с сознанием того, что есть ее гений («На красном коне»!) — а где-то глубоко внизу есть она, Марина Ивановна Цветаева, которою в крайнем случае можно и пренебречь, ибо в жизни она беспомощна, а все физическое и внешнее ей вообще в тягость. Отношение ее к возлюбленным было прежде всего товарищеским, чем-то вроде сострадания к брату, попавшему в трудную ситуацию: если уж обязательно надо сделать это, давайте сделаем… хотя лучше всего было бы просто целовать руки и гладить по голове, что она и любила больше всего. (Исключение составляли отношения с Родзевичем, и о них она вспоминать не любила.) Она и Пастернаку приписывала такое же отношение к тайному сверх-Я:

«Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас — и не такое еще слышал! (…) В Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (Гения — за плечом!), поэт побежден Гением, сдается ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился».

Трудно сказать, насколько это верно по отношению к Пастернаку. Он не был так романтически бескомпромиссен и не так дихотомически разделял в себе поэта и человека. По отношению к Цветаевой — верно безусловно. Она как раз была романтиком, и не в том пастернаковском, несколько уничижительном смысле, в каком он употреблял это слово, говоря о жизнетворчестве и о стремлении жить «жизнью поэта»,— но в смысле самом подлинном: ее романтизм был бескомпромиссным служением собственной душе. «Романтизм — это душа», как советовала она отвечать на все вопросы в том же обращении к детям. «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе». «Поздравляю себя с сорока семью годами непрерывной души». Кроме этой души — ничего и не было; все было служением ей, ее обеспечением и прокормом. Цветаева была поэтом бескомпромиссных бинарных оппозиций: Я — и мир, я — и сверх-Я, поэт — и непоэты. Свою богоотмеченность она воспринимала не только как доблесть, но и как бремя, клеймо. Вера в свою изначальную причастность к миру высших сущностей жила в ней все время и позволяла многое переносить играючи.
С Пастернаком их роднит как раз эта вера в неотменимую светящуюся точку — но если у Пастернака со своим лирическим «Я» наблюдалась полная гармония (почему это «Я» и кажется слабым), то Цветаева за себя непрерывно боролась, вечно к себе пробиралась и отчаянно сражалась с биологическим носителем собственной гениальности, что и составляло главный сюжет ее лирики. У Пастернака никогда не было противопоставления духовного и телесного — у Цветаевой на нем стоит все. Цветаеву терзают взаимоисключающие желания: то «Еще меня любите за то, что я умру!» — то «Разлюбите меня все, разлюбите!». То — «Взглянул, так и знакомый, зашел, так и живи». То — «Помолитесь обо мне в райской гавани, чтобы не было других моряков». Любовь к любви, к влюбленности, к тем чувствам, которые вызывает в ней другой человек,— и полное равнодушие к этому человеку; рыцарское, товарищеское, братское отношение к избранным — и абсолютное игнорирование других, которых за людей не считают и называют презрительно гастрономами: «Зубочисткой кончаются наши романы с гастрономами. Помни! И в руки — нейди!»
У Пастернака никогда не было этой жесткой, жестокой афористичности. Большинство его строк, разошедшихся на любимые цитаты и газетные заголовки,— прежде всего музыкальны и менее всего афористичны; афоризмов он вообще не любил. «Мы были музыкой во льду» — слишком расплывчато, это именно музыка, а не формула. Цветаева же разошлась именно на формулы, и стих ее сжат, крепок, точен. У Пастернака много того, что он сам в себе (и даже в Шекспире, кстати) осуждал: многословия, размазанности, штриховки — там, где уместна была бы строгая линия; десяток синонимов — там, где достаточно одного слова. Так рисовал и его отец: штрихи, вихри, растушевка. Цветаева писала о трудностях, с которыми он сталкивается при переводе своих мыслей с музыкального языка на человеческий. Ее стихией всегда было только слово: не рисовала, не сочиняла музыки, пластическим искусством почти не интересовалась. Все названо. Сидела над тетрадью до последней точности,— и радовалась, когда за труды Бог давал единственно точное слово. Пастернак весь — в нежелании прямо называть вещи своими именами. Сырая, непросохшая краска, сырой пейзаж, сырая глина: мир еще не отвердел. Не то у Цветаевой: все — кристалл, ничего приблизительного. И так было с самого начала: лирика ее никогда не была импрессионистической. Пейзаж в ее стихах — редкий гость: неотступная сосредоточенность на себе и реже — на другом.
Их взаимная тяга была именно тяготением противоположностей — чего оба поначалу не сознавали. Цветаева к каждому сказанному слову относилась очень серьезно: для нее назначенное через два года свидание в Веймаре отмене не подлежало. Пастернак сорил словами, задаривал, переплачивал, знал за собой эту склонность и ничего не мог поделать. Это и было одним из обстоятельств, которые их в конце концов развели: Цветаева не понимала, как можно писать о такой любви к ней — и при этом жить с женой, а потом от этой жены уходить к другой. Все, что он обещал,— становилось фактом ее биографии, и оттого она расставалась с этими иллюзиями — которые он дарил иной раз из одного милосердия — мучительно и обидчиво.

2

Их часто упрекали: его — в индивидуализме, ее — в эгоизме. Главная история в их отношениях — история 1926—1927 годов, закончившаяся почти разрывом,— связана именно с ее жадностью, желанием безраздельно владеть всем, до чего можешь и не можешь дотянуться. Их тройственная переписка с Рильке прокомментирована К.М.Азадовским, Е.Б. и Е.В.Пастернаками,— и чтобы подробно изложить всю ситуацию, эту книгу понадобилось бы здесь воспроизвести. Концентрация мыслей и образов в письмах всех трех поэтов такова, что цитировать — значит неизбежно обеднять картину, и лучшее, что мы можем сделать,— адресовать читателя к оригинальным текстам. В самом общем виде ситуация развивалась так.
Пастернак ставил Рильке выше всех поэтов-современников. Для него было большим счастьем узнать от отца, что Рильке слышал его имя и, гостя в Париже, читал его стихи в антологии Эренбурга (он по-русски читал свободно). В отброшенном впоследствии послесловии к «Охранной грамоте» сказано: «Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе». Это потрясение произошло 22 марта 1926 года, хотя в послесловии Пастернак датирует события концом февраля. В этот же день, утром, Пастернак познакомился с «Поэмой конца». Потрясение от поэмы было огромно — он даже не возревновал, зная, что эта любовная вещь посвящена расставанию с другим. Он называл эту поэму «бездной ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты». Что он имел в виду под «Толстовской глухотой»? Вероятно, глухоту ко всему второстепенному или постороннему, а может, тот же самый толстовский эгоизм, маниакальную сосредоточенность на себе и безразличие ко всему внешнему.

«Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне; ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею, и вся моя жизнь — тебе». «Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе».

Можно представить себе реакцию Цветаевой на эти признания.
12 апреля 1926 года Пастернак написал письмо Рильке. Разбор его отношения к лучшему, вероятно, немецкому поэту XX века тоже составил бы отдельную монографию. Он написал ему так:

«Великий обожаемый поэт! Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. (…) До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении».

Далее, в том же письме, он рассказывает о Цветаевой — такова была его особенность: если он чем-то жил, то ни о чем другом ни с кем говорить не мог. В первом письме к Рильке он говорит о Цветаевой больше, чем о себе.

«Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские элегии», известные мне лишь понаслышке. (…) Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой».

Даже отец, через которого было отправлено письмо (Рильке жил в Швейцарии, а с ней у СССР не было ни дипломатических, ни почтовых контактов), усомнился:

«Нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке — незнакомому лично автору — Марине Цветаевой — послать его книжку с автографом».

Письмо сына к Рильке до того восхитило Леонида Осиповича, гордившегося еще и богатым, гибким немецким языком Бориса, что он отослал его дочери Жозефине в Мюнхен; она его прочла и вернула в Берлин,— и это в то время, когда Пастернак считал не дни, а минуты в ожидании ответа!
Рильке был тронут. Он немедленно написал Цветаевой:

«Дорогая поэтесса, сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность — все то, что всколыхнуло во мне его послание,— должны идти от меня (так я понял из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше — к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. (…) Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать. (…) Но почему — спрашиваю я себя — почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева. Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!»

Стремительность ответа — Рильке отправил Цветаевой свои книги сразу после получения письма — и его восторженный тон объясняются тем, что и он, увы, был в 1926 году одинок (и тяжело болен — у него начиналось белокровие, о чем он еще не знал); он и не догадывался, что у него в России и в русском Париже такие поклонники. Он отправил Цветаевой «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею». На «Дуинезских элегиях» — стихотворный инскрипт. Цветаева немедленно ответила: «Вы — воплощенная поэзия. (…) Вы — неодолимая задача для будущих поэтов».
Дальше произошло то, чего Пастернак, вероятно, подсознательно хотел (не мог же он не чувствовать, кому перепоручает Рильке!). Цветаева не захотела ни с кем делить поэта. Она, а не Пастернак, оказалась в переписке с Рильке. Вдобавок у нее такая возможность была, а Пастернак был лишен прямых контактов с любимым автором. Это не значит, что она попыталась оттеснить Пастернака: в том же первом письме (в котором, кстати, сразу переходит с Рильке на «ты», точнее — на Ты) она называет Пастернака первым поэтом России. Но главное — она хватается за возможность переписки:

«Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала — я могла и так, теперь, когда я знаю тебя,— мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет».

Она отправила ему «Стихи к Блоку» и «Психею».
Рильке тут же ответил Цветаевой и стал искать встречи. Он получил в ответ признание еще более пылкое: «Ты один сказал Богу нечто новое».
Между тем Пастернак решил на год отложить поездку в Германию — пока не закончит «Шмидта»: он уже писал Рильке о том, что не любит всего сделанного после 1918 года, да ничего, собственно, и не сделал,— а потому разрешит себе свидание с Цветаевой и с главным своим кумиром только после того, как напишет что-то достойное их. Такие зароки в семье Пастернаков давали себе часто. Цветаеву отсрочка обидела (а в тридцатом его уже не выпустили, и в Берлин поехала Женя Пастернак с сыном). 18 мая Пастернак получил наконец — через Цветаеву — записку Рильке, в которой тот благодарил и благословлял его.
Рильке посвятил Цветаевой «Элегию». Их переписка пошла бурно и только интенсивней сделалась после короткой паузы (Цветаева обиделась на упоминание о болезни Рильке, сочла, что он таким образом дистанцируется от нее). Недоразумение разъяснилось, эпистолярный роман возобновился. Пастернак в нем почти не участвует. Вдобавок идет бешеная работа над «Шмидтом», которому Пастернак предпослал акростих-посвящение. Впоследствии он его снял, на что Цветаева — отнесшаяся к поэме довольно строго — сильно обиделась: ей было дорого от него все, даже и «Лейтенант Шмидт», которого она не полюбила. Мотивы, по которым он не перепечатывал этого сонета, были, надо полагать, не только цензурными: посвящение получилось невнятное. Решая непомерной сложности техническую задачу, он не мог заботиться еще и о ясности, Цветаева признавалась, что не поняла сонета до конца. Впрочем, отчаянная строчка «Век, отчего травить охоты нет?!» идеально передавала суть поэмы, а образ истории как спокойно-равнодушного леса, в котором идет потрава, встречается у Пастернака не впервые.
Отношение Цветаевой к поэме разочаровало Пастернака. В эпосе ей померещился отказ от лирических завоеваний, от прежних книг, от исповедальности и музыкального широкого шума, который был в «Сестре» и «Темах». В Пастернаке ее постепенно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, а сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя». Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему:

«Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла. (…) Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. (…) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего».

Так подействовала на нее сама мысль, что он может кем-то прельститься.
Все это время она ничуть не обольщается на собственный счет:

«Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».

В июле Пастернак вдруг начинает упорно просить Цветаеву больше не писать ему. Причин тут много: он сам испугался интенсивности чувств, которые разбудил в ней и в себе; он хочет отложить все главное «до полного свидания»; он нуждается в сосредоточенности для «Шмидта» — а не отвечать ей не может. Между тем письма Рильке к ней становятся все нежнее и в каком-то смысле все интимней: «Не откладывай до зимы!» — но Цветаева именно откладывала:

«Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба».

29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет:

«Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!» —

обида стала отдельной темой в письмах Цветаевой: почувствовав себя небожительницей в переписке с Рильке и Пастернаком, она надерзила многим современникам, смертельно уязвила Адамовича, наговорила и написала множество резкостей — и долго за это расплачивалась.

Еще по теме: