ГлавнаяТворчество • Последний год поэта

Последний год поэта

Рубрика: Творчество

3

Почему сам он в какой-то момент — в 1930 году, 20 октября, в письме Фрейденберг,— называл «Спекторского» своим «Медным всадником»?

«Написал я своего Медного всадника, Оля, серого, но цельного и, кажется, настоящего. Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданьях и, наверстывая свое прежнее не вниманье ко мне, с излишним вниманьем впивается в рукописи, еще не напечатанные».

Параллель тут скорее не содержательная, а жанровая: «Всадник» — не поэма, а «петербургская повесть», уникальный в русской литературе синтез поэзии и прозы, и не зря эпиграфом из него предваряется «Петербург» Андрея Белого. Кроме того, именно «Медным всадником» завершается корпус пушкинских поэм. Возможно, Пастернаку льстила и другая параллель — итоговая и лучшая вещь Пушкина, венец его размышлений о государстве и времени, при жизни автора лежала в столе. Николай требовал правок, на которые Пушкин пойти не мог.
В некотором смысле сквозной мотив всего творчества Пастернака — выход из доисторизма в историю, из экстатических вздохов и восклицаний — во внятный текст с началом, серединой и концом; прослеживается это и на содержательном уровне. Пусть пейзажи в «Спекторском» и позднее в «Докторе» в тысячу раз убедительнее фабул и диалогов — важна, в конце концов, не эта убедительность: важно, что в двадцатые годы из неподвижного, застывшего в доисторической жаре райского сада Пастернак вышел в долгий и трудный путь по скудной земле, в осмысленное историческое существование, не сулящее безупречного художественного результата, но превращающее саму жизнь в художническое свершение.
«Спекторский» — середина этого пути, явление синтеза, начало решительного поворота от поэзии к прозе; потому-то вещь кажется одновременно и вершинной, и кризисной — всякая вершина есть кризис, ибо отсюда начинается спуск. Лучше «Спекторского» Пастернак к сорока годам не написал ничего. Но и после «Спекторского» писать по-прежнему было немыслимо: тут и наивысшее достижение, и тупик.
Здесь есть все, за что Пастернака любили. Есть превосходные формальные находки — вроде такого описания весеннего дождя:

Как носят капли вести о езде
И всю-то ночь все цокают да едут,
Стуча подковой об одном гвозде,
То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.

Есть и полные непосредственности диалоги и парольные шутки:

За что же пьют? За четырех хозяек,
За их глаза, за встречи в мясоед,
За то, чтобы поэтом стал прозаик
И полубогом сделался поэт.

И роскошь аллитераций, и свежесть образов — все на месте; но нет того, что отличало Пастернака с первых текстов: непосредственности. «Спекторский» — вещь умышленная, компромисс между пышной изобразительностью и сдержанной повествовательностью тут достигнут, но держится на волоске. Чуть — и сорвется либо в протокол, либо в заумь; такие вещи действительно заканчивают в последний год. Дальше должно начаться что-то совсем другое.
Читателю в этой книге тесно (впрочем, тут издержка как раз сработала на замысел — молодой, свободный и веселый человек оказался закован в книгу, как в собственное время). Эффект герметичности возникает здесь потому, что пастернаковскому буйному синтаксису тесно в рамках пятистопного ямба. Он рвется наружу, хоть в прозу,— а его оковывают ритмом, нагружают звукописью и отправляют все это таскать по пространству пятидесяти с лишним страниц. Этим и объясняется сравнительно малый резонанс, который эта вещь имела,— и относительно скромный читательский интерес к роману и «Повести» на фоне общей влюбленности в поэзию Пастернака. Между тем этот уникальный прозопоэтический замысел достоин того, чтобы отнестись к нему серьезно и вдумчиво: не только потому, что это первый более-менее завершенный автобиографический эпос, о котором Пастернак мечтал всю жизнь,— но и потому, что история о революции как соблазне, за который придется расплачиваться будущими унижениями, куда глубже и точнее, чем мог думать даже сам Пастернак осенью тридцатого года.

Глава XXI. «Охранная грамота». Последний год поэта

1

Летом 1929 года Пастернак перенес мучительную операцию. Зубные боли, мучившие его многие годы, заставили его наконец обратиться к врачу и сделать рентген челюсти. Врачи предполагали невралгию, но обнаружилась подчелюстная киста, которая съела уже значительную часть кости. Пришлось делать операцию — для начала удалили семь нижних зубов, включая все передние, потом стали вычищать кисту, планировали уложиться в двадцать минут, но провозились вместо того полтора часа. Вдобавок местная анестезия не подействовала, а общий наркоз побоялись давать — могли перерезать лицевой нерв; всякий раз, как к нему прикасались, больной кричал (и как было не кричать?!). За дверью стояла жена и с ужасом слушала крики. В письме к Фрейденберг — как всегда, бодром — Пастернак, однако, не удержался от признания, показывающего, до какой степени было ему худо:

«Теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся насколько можно не причинить боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье!»

Значит, к пыткам он все-таки примеривался — и не просто как всякий впечатлительный читатель, но и как человек, в чей круг повседневных размышлений входит мысль о терроре и застенках; человек, чье воображение слишком живо, а предвиденье слишком остро.
Рана заживала быстро, но говорить в течение двух недель было нельзя, и серьезная работа исключалась — Пастернак мог писать в условиях самых аскетических, но при хотя бы относительном здоровье. Все же именно в этом состоянии выполнил он свой конгениальный перевод сложнейшего из «Реквиемов» Рильке — «An eine Freundin», «По одной подруге»[3]: пребывание в пограничных областях, напоминание о смерти и муке, как и все его серьезные болезни, позволили ему найти единственно точные слова для перевода этого диалога с потусторонним.

«Переводилось хорошо, я находился все время в возбужденьи после принятых мук (первый случай неотвлеченного переживанья после долгого поста этих глубокомысленных лет)»…

Положительно, из всего он умудрялся извлечь материал — и повод для благодарности судьбе!
Слухи о его болезни широко распространились, к нему пошли посетители (он мог только приветствовать их кивками и благодарить улыбками), но даже эти дружественные визиты не избавляли от чувства литературного одиночества.

«Существую я одиноко и невесело,— пишет он Цветаевой 1 декабря 1929 года.— Я совершенно вне здешней литературы, т.е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами… Свиделся с Маяковским, подошедшим к концу».

Здесь, как видим, предчувствие ему не изменило.

«Я живу — трудней нельзя, пишу туго. Итак, новых сил, новой выдержки!» —

желает он Цветаевой, а в сущности, себе 24 декабря.

«На поверхности себя я просто закаменела,— отвечает она ему.— Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит!— понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. (…) Меня никто не позвал встречать Новый год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было».

Грустно встретил он Новый год, грустно провел первую его половину, трудно возрождался во второй.

2

С Владимиром Силловым и его женой Ольгой Пастернак познакомился летом 1922 года у Асеевых, на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой. Молодожены Силловы — ей 20, ему 21 — только что по вызову Луначарского приехали из Читы в составе литературной группы «Творчество». Группу при посещении Читы открыл Асеев, восхитился эрудицией и дерзостью молодых провинциалов (Силлов, например, уже составил к тому времени обширную библиографию Хлебникова, отлично знал современную поэзию, сам писал стихи) — и устроил через наркома вызов в Москву: учиться и расширять горизонты.
Силловых пустил к себе пожить Асеев. Однажды вечером с женой зашел Пастернак. Речь зашла об устройстве поэтического издательства. Пастернак говорил сложно, вел себя просто, молодоженам очень понравился. Потом они встречались часто — талантливых читинцев надо было где-то устраивать, комнаты найти не могли, и Маяковский, по вечному своему гостеприимству и невниманию к быту, пустил их в Водопьяный. Пастернак там еще бывал регулярно. Потом им приискали наконец комнату на Арбате — пустую, почти без мебели, но с огромным роялем посередине. После возвращения из Берлина Пастернак часто приходил туда с Волхонки, благо до Силловых было двадцать минут ходу; иногда импровизировал на рояле — нащупывал мелодию, обрывал, тут же наплывала другая… Силлов стал журналистом, лектором Пролеткульта по истории и теории литературы. Его жена снялась у Эйзенштейна в «Стачке», поступила в Высший литературно-художественный институт (им руководил Брюсов, на экзаменах лично спросивший ее, кого она ценит из современных поэтов,— и после робкого ответа «Пастернака» на два голоса с нею прочитавший стихи «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе»; Пастернак, узнав об этом, смущенно и польщенно хохотал). Впоследствии Ольга сосредоточилась на переводах с английского, Владимир занялся историей революционного движения, Пастернак брал у Силловых комплекты журнала «Былое» и консультировался с отцом Ольги, сочиняя «Девятьсот пятый год».
Своей жене он признавался: «С этими молодоженами хочу дружить — мне нравится их любопытство». Дело, конечно, было не только в любопытстве, пылкости и провинциальной чистоте Силловых, не в том, что Пастернак нуждался в молодой влюбленной аудитории (хотя и это играло свою роль),— но в том, что Владимир и Ольга олицетворяли для него то, что в лефовских теоретических положениях все чаще становилось мертвой схемой: это были новые люди, и ими многое было оправдано. А в таких оправданиях он нуждался.

«По чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он — не марксист и т.д. и т.д.», —

писал Пастернак отцу. В другом письме — Николаю Чуковскому — он вспоминал:

«Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести, где — дара. Был только один человек, на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В.С. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещенье которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке».

После разрыва с ЛЕФом он отошел и от Силловых да и вообще мало с кем из старых друзей виделся в конце двадцатых. Молодость кончилась, нечего было и раны бередить. А 17 марта, на премьере «Бани», куда позвал его не Маяковский, а Мейерхольд (спектакль получился скучный, Мейерхольд сам это чувствовал и не мог сладить с пьесой),— Пастернак встретил Кирсанова, и тот ему сказал о расстреле Силлова.
— А ты не знал?— равнодушно удивился Кирсанов.— Давно-о-о…
После этого Пастернак… не то чтобы возненавидел Кирсанова,— он вообще мало склонен был кого-то целенаправленно ненавидеть,— но вычеркнул его из сердца и памяти, что делать как раз умел. «Он так это сказал… будто речь шла о женитьбе!» — негодовал он при пересказе.
Силлова расстреляли в феврале тридцатого. Выбежав из театра, Пастернак кинулся на Воздвиженку, к Ольге. У нее уже зарубцевался шрам на руке — узнав о расстреле мужа, она кулаком разбила стекло и хотела выброситься в окно, но ее удержали.
Пастернак не мог понять, что происходит. Силлов был праведнейшим, чистейшим коммунистом. Пастернак мог говорить о терроре — «это иррационально, это как судьба»,— только когда речь шла о терроре вообще. Здесь же все случилось совсем рядом, с другом,— «в моей собственной жизни», писал он молодому Николаю Чуковскому. Отцу он объяснял происходящее так:

«Он погиб от той же болезни, что и первый муж покойной Лизы. (…) Ему было 28 лет. Говорят, он вел дневник, и дневник не обывателя, а приверженца революции и слишком много думал, что и ведет иногда к менингиту в этой форме».

Лиза Гозиассон приходилась Пастернаку двоюродной сестрой, мужа ее расстреляли в начале революции. Никакой черной иронии тут нет — Пастернак отдавал себе отчет в том, что его письма, в особенности адресованные за границу, перлюстрируются. Отцу он вредить не желал, не желал также, чтобы его упрекали в отсылке за границу антисоветских писем,— но с соотечественниками мог позволить себе откровенность. Однако и письмо к Чуковскому, догадывался он, вызовет повышенный интерес; нельзя не отметить вызова, который так и слышится тут:

«Если по утрате близких людей мы обязаны притвориться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет; если мое письмо может навлечь на вас неприятности,— умоляю вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)».

В этой скорби по безжалостно и бессмысленно убитому другу был оттенок благородной демонстративности; с этой же демонстративностью — а почему, собственно, надо скрывать трагедию и делать вид, что ничего не произошло?— Пастернак упомянул О.С. (умный читатель легко узнавал Ольгу Силлову) в «Охранной грамоте»: он пишет, что вызвал ее на квартиру только что покончившего с собой Маяковского, надеясь, что эта трагедия «даст выход и ее собственному горю». Так же громко, на все окрестные дворы, сообщал Пастернак в Переделкине, что идет к Пильнякам,— после того, как Пильняка арестовали. Он упорно не желал превращать террор в обыденность, продолжал упоминать тех, кого после исчезновения начинали дружно замалчивать, словно человек и в природе не существовал,— и это был единственный доступный ему способ выразить отношение к происходящему, а может, и вызвать огонь на себя, чтобы перестать терзаться чувством вины перед мертвыми друзьями. История с расстрелом Силлова не то чтобы темна — в девяностые годы обстоятельства его гибели раскрылись,— но иррациональна, так же бессмысленна, как смерть Гумилева в двадцать первом. Идет кампания, хватают всех поголовно, убивают самого непричастного — просто потому, что он чист, что за него некому просить или плохо просят… Кампания была — борьба с троцкизмом; и как за десять лет до того «таганцевским» делом в Петрограде интеллигенции дали понять, что шутки кончились и за фронду начинают расстреливать (без доказательств, по оговору или самооговору, из-за романтической бравады, как в случае Гумилева),— так в начале тридцатого давали понять уже партийцам, что разномыслие и фракционная борьба в прошлом, что за троцкизм будут теперь не прорабатывать, а убивать. Первой жертвой слома времен стал авантюрист, большой негодяй и эсеровский романтик Блюмкин (вот же загадочная преемственность — именно его называл Гумилев в числе своих идеальных читателей: «Человек, среди толпы народа застреливший императорского посла, подошел пожать мне руку, поблагодарить за мои стихи..»). Разумеется, подобным романтическим типажам в сталинской России места уже не было; Блюмкин фанатично верил в свою удачу и вернулся в СССР из Персии (где был личным агентом Глеба Бокия) с письмами Троцкого. Его немедленно взяли и расстреляли. То ли в силу болезненного тщеславия, то ли желая предупредить сторонников о том, что времена сломались,— он попросил сотрудников ГПУ широко объявить о его смерти, и такое обещание было ему дано,— по крайней мере, такова версия Виктора Сержа, известного троцкиста. Тем не менее расстрел Блюмкина скрыли, известие о нем появилось только на Западе в немецкой «Кёльнише цайтунг». По версии Сержа, молодой коммунист, сотрудник ГПУ Рабинович допустил «утечку», написав некий документ о гибели Блюмкина и распространяя его среди единомышленников,— а Силлов оказал ему в этом содействие. По Москве и Ленинграду было схвачено в это время около 300 троцкистов — но многие, в том числе убежденные сторонники Троцкого и давние его сподвижники, отделались тюремными сроками или даже ссылкой. Силлов притягивал гибель чистотой и абсолютным бескорыстием, он весь принадлежал эпохе, которую уже начинали забывать, возводя над ней здание новой империи.

3

«Охранная грамота» — вещь сложного жанра: автобиография, повесть, очерк, литературная декларация, но прежде всего — автоэпитафия. Пастернак начинает новую жизнь и уже знает об этом, он признавался Зинаиде Нейгауз, что дописывал повесть уже с мыслью о ней, и размышления о гении и красавице, которые ее венчают, навеяны именно образом новой возлюбленной. Но прежде чем начать новую жизнь, надо подытожить старую — и этому, собственно, посвящена «Охранная грамота»: это сохранение собственного прошлого, прощание с великими и любимыми тенями Рильке и Маяковского… и с собственной тенью, которая навеки осталась в тех временах. Двадцатые годы — по разным причинам, но с одинаковой беспощадностью,— убили и Маяковского, и Рильке, и того Пастернака, которым он был до сорока лет. Благодаря своей витальной силе и чудесной способности перерождаться он смог жить дальше, но это обретение далось ему ценой многих потерь — «Охранная грамота» об этом. Это рассказ о своем художническом опыте — но, разумеется, не только. Это еще и итог первого советского десятилетия, итог неутешительный и внятный: Маяковский назван единственным гражданином идеального социалистического государства, о котором он больше всех мечтал и которое не состоялось. Горе государству, чей единственный настоящий гражданин застрелился.
Книга была начата в 1928 году и доведена до второй части. В тридцатом году роковые события повалили валом: гибель Силлова и Маяковского, начало открытых процессов, волны арестов среди интеллигенции, появление термина «вредитель», процесс Промпартии, раскрытие «сырцовско-ломинадзевского» центра (якобы готовившего свержение Сталина), обнаружение вредителей уже и в Наркомате путей сообщения, ВСНХ, Госплане… Часто цитируют в этой связи письмо Пастернака к Белому от 12 октября 1930 года:

«Все последние дни вспоминаю ваш «Петербург» и министров из «Записок чудака». Какая страшная Немезида, уловленная уже Достоевским. И ведь ваши и его фантасмагории превзойдены действительностью. Теперь пойми, что двойник, что подлинник в планах, а ведь дальше будет еще непонятней. (…) А ведь дал маху Свифт: не знал, когда и где родиться. Вот бред-то».

Ольге Фрейденберг и родителям Пастернак пишет о том, что «почти прощается», что ему остается немного. Это не означало физической гибели: речь шла о том, что его — прежнего — нет, что быть ему негде и делать нечего.
Все это чувствовал Пастернак, когда писал «Охранную грамоту». Она была его прощанием с собой, его духовным завещанием, его самооправданием — потому что более мощного манифеста идеализма в литературе двадцатых годов не было. Эту вещь и выругали за идеализм, и напечатана она была — в «Звезде» и «Красной нови» — только чудом; книгой вышла в 1931 году, в Ленинграде, и с тех пор при жизни автора не переиздавалась. Включить ее в сборник прозы 1933 года ему не позволили.
В нем было еще слишком много нереализованных возможностей, чтобы умереть; к тридцатому году он не осуществился и наполовину. Но поэт Борис Пастернак, каким мы знали его в десятые и двадцатые годы, в 1930 году существовать перестал. Он сделал достаточно, чтобы остаться в истории русской литературы рядом с Маяковским и Цветаевой, но недостаточно, чтобы считать свою миссию осуществленной.
Ему предстояло пройти через соблазны нового времени, чтобы тем решительнее их отринуть и сквозь двадцать советских лет протянуть нить преемственности к новому поколению «мальчиков и девочек». А только ради мальчиков и девочек и стоит жить.

Еще по теме: