ГлавнаяАвгуст.Преображение • Оттепель

Оттепель

Рубрика: Август.Преображение

Глава XLIII. Оттепель

1

Почти все исследователи и многие современники задаются вопросом: почему Пастернак, уцелев в тридцатые, был затравлен в пятидесятые?
Насчет чудесного спасения во времена Большого Террора («Уму непостижимо, что я себе позволял!!» — именно так, с двумя восклицательными знаками, писал он об этих временах Ольге Фрейденберг) мы уже говорили в главе о взаимоотношениях Пастернака и Сталина. В заочном поединке «предельно крайних двух начал» у него был шанс именно потому, что Сталин ценил и уважал цельные натуры. Нервозность, страх, «трепет иудейских забот» — все, что он и его клевреты чувствовали в Мандельштаме и принимали за слабину,— Пастернака как будто не коснулись вовсе: в тридцатые годы, исключая психический кризис тридцать пятого, он был по большей части спокоен. У него никогда не было страха за свою жизнь — потому он и позволял себе то, что со стороны в самом деле «уму непостижимо». Такое мировоззрение дается счастливцам, которых до сих пор жизнь по-настоящему не трогала, судьба хранила, среда оберегала. Как известно из фронтовых мемуаров, солдат не боится смерти, пока его в первый раз не ранит: первое ранение пробивает психологическую защиту. «Оказывается, такое возможно и со мной». Уязвим — значит обречен. Пастернак в своем световом коконе, в «коробе лучевом» благополучно досуществовал до тридцатых — и потому жил и действовал в счастливой уверенности, что ничего ему не сделается. Эта уверенность волшебно передавалась окружающим: есть высокие покровители (они и были до поры — в первую очередь Бухарин), есть связь с Грузией (хотя сам Сталин в то время отрекался от своих грузинских корней, желая быть русским царем), есть, наконец, тайное распоряжение не трогать (скорей всего мифическое — но звонил жеему Сталин зачем-то! не случайно, наверное!). Такова была сатрапская логика, позволившая Пастернаку уцелеть во времена, когда остальные, дрожа, поднимали руки: Переделкино молчит, как вымершее,— а он на все окрестные дачи трубно возглашает: «Зи-и-на, я иду-у к Пильняка-ам!» — зная, что Пильняка взяли накануне. Жизнь Пастернаку спасла именно его цельность — как, вероятно, и Булгакову. Не будем искать во всем личных распоряжений Сталина, его тайных сигналов и полускрытых предпочтений: сама эпоха была такова, что мягких перемалывала, а твердых подчас щадила.
Что происходит в пятидесятые? Почему в это время кончилось небывалое везение Пастернака? Ведь, опубликовав за границей роман, он не сделал ничего более крамольного, чем в тридцатые годы: поездка в Москву с требованием снять его подпись под писательским письмом, одобряющим расстрелы, в 1937 году была несомненно опаснее, чем публикация в 1957-м романа о судьбах русского христианства! Парадокс хрущевской эпохи заключался в том, что для цельных личностей она представляла большую угрозу, чем для конформистов, приспособленцев и демонстраторов фиги в кармане. Помимо лозунгов, широковещательно объявленных целей и государственно поощряемых добродетелей, каждая эпоха характеризуется еще и трудноуловимыми, метафизическими признаками. Однако в них-то все и дело. Самый дух хрущевской оттепели был конформистским, промежуточным, межеумочным — словом, чего-чего, а уж цельности и ясности в этой эпохе не было. Честность не поощрялась — ибо при самых добрых субъективных намерениях честности не было уже в самом намерении натянуть на злобно оскаленный череп резиновую маску «человеческого лица».
Интересно замечание Н.Ивановой в ее статье «Собеседник рощ и вождь»: Пастернак не принял никакого участия в разоблачении культа личности. Причин тому было, на наш взгляд, много: не чувствовал себя вправе (не был репрессирован), стыдился того, что терпел вместе со всеми; не желал присоединяться к хору пошляков, дружно отрекавшихся от «стачинистского прошлого» (соблазну этому, кажется, смог противостоять один Симонов); а вернее всего — чувствовал, что диктатура в СССР была первосортная, а свобода настала, увы, второсортная. В ее «вакханалии» он участвовать не хотел — именно потому, что разрешили. Слово «первосортная», разумеется, лишено здесь всякой позитивной модальности: речь идет, если угодно, о степени эстетической цельности. Сталинская диктатура была именно диктатурой —хрущевская свобода свободой не была. В этом первопричина того, что к оттепели Пастернак с 1955 года относился крайне скептично, и таких свидетельств множество. Наиболее красноречиво, как всегда, его собственное стихотворение 1956 года — непосредственный отклик на XX съезд и самоубийство Фадеева:

Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.

Ивинская в своей трактовке пастернаковского отношения к оттепели заходит, на наш взгляд, слишком далеко: она полагает, что Пастернак хотел и ждал личного вмешательства Хрущева в свое «дело». Сталин вмешивался — и иногда спасал; в этом было «знанье друг о друге». В дни нобелевской травли, вспоминает возлюбленная поэта, он постоянно подчеркивал, что Сталин — символ самовластья — видел в поэзии власть, в чем-то равную его собственной. И с этим не поспоришь: Сталин придавал литературе значение гипертрофированное, почти мистическое. Иной вопрос, что это стоило жизни почти всем ведущим литераторам его эпохи,— но похоже, что аресты в тридцатые казались Пастернаку свидетельством большего уважения к писателям, чем относительное благополучие при Хрущеве. Подвергаться смертельной опасности при тиране ему представлялось более естественным, чем быть травимым при «диктатуре посредственностей». Взгляд чисто эстетический, спорный, но последовательный. Возможно, он так размышлял потому, что ни дня не сидел и не знал, что это такое. Но возможна и обратная точка зрения: только он, не сидевший, не таскавший передач и не стоявший в тюремных очередях, как Ахматова, не провожавший всю семью в ссылку, как Твардовский, не замерзавший семнадцать лет на Колыме, как Шаламов,— мог оценить всю половинчатость и фальшь этой оттепели: благодарность не застила ему глаза. Пастернак встретил оттепель трезвым и неподкупным — и, ни вчем не оправдывая Сталина, презирал Хрущева. Личного общения между ними не было.
Так возникает пастернаковский парадокс — к тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре,— речь в конце концов шла о жизни и смерти!— но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет. Пошлость есть пошлость. Совсем откровенно Пастернак высказался на эту тему в записке к Ивинской касательно публикации его стихотворных циклов в «Знамени» и «Литературной Москве»:

«Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю «казенные» журналы и корпорации этим новым «писательским» и «кооперативным» начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы «свободы слова» тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла «Литературная газета», как голос народа, в который «правительство не имело права вмешиваться». О предпочтении моем «Нового мира» Альманаху надо сказать Кривицкому».

Набрасывать на деградировавшую интеллектуально советскую империю флер свободы представлялось Пастернаку занятием бесчестным, жертвовать для этого именем он не желал: откровенная казенщина ему во второй половине пятидесятых импонирует больше, чем та разрешенная свобода, при которой вольготнее всего чувствуют себя пошляки, эстрадники и поэтические публицисты. Ликуют те, кого не добили,— в этом ликовании ему участвовать не хотелось; тут важен уже не столько вектор явления, сколько чистота порядка. (Редакция «Литературной Москвы» отвергла роман как чересчур для них объемный, а на самом деле — слишком радикальный; Пастернак этого не забыл.)
Дело еще и в том, что эпохи вроде сталинской с неизбежностью порождают несгибаемых, прямых, стальных, сильных: разумеется, порождают они и трусов, и клеветников, и доносчиков,— но в такие эпохи пропасть между злом и добром более чем наглядна. В пятидесятые же полно прогрессивных доносчиков, умеренных свободолюбцев, трусливых разоблачителей. Именно от них потерпел Пастернак больше всего, именно они разоблачали его с такой жадной суетливостью на пресловутом собрании 29 октября 1958 года. Как ни странно, люди тридцатых годов лучше понимали, кто такой Пастернак,— у них еще было четкое представление о масштабе его личности. В пятидесятые годы и в стране, и в писательском сообществе у власти находились люди, которые в силу собственной маломасштабности никак не могли оценить Пастернака: для них он уже не был сакральной фигурой.

2

Вся эта схема, однако, была бы неполной и слишком явно несправедливой в отношении хрущевской оттепели, если бы мы и дальше продолжали объяснять пастернаковское неприятие Хрущева по логике старых большевиков: вот, мол, Сталин был умный, а этот — недалек… Все было проще и страшнее: есть такое понятие, как самосохранение художника. Сохраняешь не только свою жалкую жизнь — сохраняешь дар. Вот почему в советских фильмах и книжках предателя обычно наделяли творческими способностями. Заказ заказом, а все-таки исполнители были немного психологами — и понимали, что человеку одаренному его талант дороже общего дела. Инстинкт самосохранения берет верх ровно до тех пор, пока не включится куда более мощный инстинкт сохранения дара — и не подскажет: здесь предел, за которым компромисс невозможен.
Почему Пастернак «участвовал в создании культа Сталина и не участвовал в его развенчании», как интересуется Наталья Иванова? Да потому, что не любил участвовать в любых коллективных камланиях, но от развенчания культа уклониться мог, а от создания — не мог. Почему Пастернак критиковал Хрущева и почти не критиковал — по крайней мере печатно — Сталина? Не только потому, что Сталин масштабнее Хрущева; в конце концов, орудиями истории были оба. Просто в тридцатые годы речь шла о тех самых «жизни и смерти», о которых он хотел поговорить с вождем. А в пятидесятые можно было критиковать окружающую глупость и пошлость вслух и в письмах, не особенно опасаясь немедленной расправы. Почему зимой ходят в шубе, а летом без? Не потому же, наверное, что из уважения к зиме, стараются вырядиться получше, а июнем высокомерно пренебрегают…
Есть и еще одно важное обстоятельство. Часто цитируют фразу Вадима Баевского — автора замечательной книги «Лирика Пастернака»:

«Не забудем, что Пастернака убила не сталинщина, а оттепель».

На первый взгляд это верно, на более внимательный — спорно: оттепель продлилась, по большому счету, с весны 1953-го по осень 1956 года. Пиком ее был, конечно, хрущевский доклад на XX съезде. С 1956года начинается тихая реставрация, которую Хрущев сумел еще остановить шесть лет спустя, проведя XXII съезд и разрешив публикацию «Одного дня Ивана Денисовича». Однако после 1962 года история выходит на второй круг — и в 1964 году сам «дорогой Никита Сергеевич» был отстранен от власти. Свобода достаточно скомпрометировала себя «волюнтаризмом», кукурузой и расколом творческой интеллигенции. Те, кто толкал Хрущева под руку и всячески провоцировал пресловутый волюнтаризм, подогревая самодурство начальника,— немедленно воспользовались его компрометацией, чтобы получить власть и завинтить гайки.
1956-й был переломным для советской истории. Это был год не только XX съезда, но и Будапештского восстания, подавленного куда жесточе и кровавей, чем Пражская весна двенадцать лет спустя. Именно в пятьдесят шестом не осталось иллюзий у лучших представителей советской интеллигенции. Время переломилось вовсе не после снятия Хрущева, а примерно в середине его правления. Советский Союз, на волне эйфории 1956 года было вернувший себе симпатии западных интеллектуалов,— резко эти симпатии растерял. Решение присудить Пастернаку Нобелевскую премию не в последнюю очередь диктовалось именно этими обстоятельствами. Присуждая премию фрондеру, Запад серьезно уязвлял советских сановников. Похолодание возвращало ко временам холодной войны, в разжигании которой потом особо усердные упрекали Пастернака — наиболее заметную ее жертву.
В 1958 году неожиданно, один за другим умерли два больших поэта — Николай Заболоцкий и Владимир Луговской. Оба пережили в 1953—1956 годах настоящий творческий подъем, сравнимый с тем, что испытывал Пастернак, заканчивая «Доктора». «Середина века», «Солнцеворот», «Синяя весна» у Луговского; феноменально много новых стихов (больше тридцати в год — такого и в молодости не бывало) у Заболоцкого. Можно подумать, что внезапные их смерти в отнюдь еще не патриаршеском возрасте (Заболоцкому — пятьдесят пять, Луговскому — пятьдесят шесть) тоже были следствием оттепели. Проще всего сказать, что они погибли, как гибнет глубоководная рыба, вытащенная на поверхность. Но, как учил другой гений, «от счастья не умирают».
Пастернака, как и Луговского, и Заболоцкого, и всех, кто искренне, хоть и ненадолго поверил в конец советской суконной эпохи,— убила не оттепель, а реставрация.
И ведь не сказать, чтобы он ни в чем не поверил оттепели с самого начала! На первом издании своего двухчастного «Фауста» он написал Петру Чагину, издателю и публицисту:

Сколько было пауз-то
С переводом «Фауста»!
Но явилась книжица,
Все на свете движется.
Благодетельные сдвиги
В толках средь очередей.
Чаще выпускают книги,
Выпускают и людей.

Это осень 1953-го, и тон вполне мажорный; нужен был целый год мытарств с романом, который Пастернак считал главным своим свершением и оправданием всей жизни, год экивоков, уклончивостей, выборочных и неполных реабилитаций,— чтобы всякие иллюзии развеялись и появилось на свет отчаянное стихотворение «Душа»:

Душа моя, печальница
О всех в кругу моем!
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.

«Время шкурное» — таких откровенных проговорок у Пастернака немного; в тридцатые он так не писал. Они были кровавыми, подлыми, трагическими,— но шкурными не были. И во всеобщем покаянии, и в стремлении закидать грязью культ личности он видел прежде всего желание выслужиться — то есть измельчавшее, выродившееся продолжение той самой эпохи культа, с поправкой на масштаб.
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
«Это — из «Ветра (Четырех отрывков о Блоке)», в которых Блока, по существу, не видно — он взят как отвлеченный символ свободы и подлинности. Это вообще не самые сильные стихи в «Когда разгуляется» — местами они не уступают неуклюжестью выражения и ненатуральностью тона знаменитому «Я понял, все живо»:

Косьба разохотила Блока,
Схватил косовище барчук,
Ежа чуть не ранил с наскоку,
Косой полоснул двух гадюк…

Мало того что это двусмысленно,— получается, что косой, как обычно называют в России зайца, ни с того ни с сего полоснул двух гадюк; это еще и не Блок,— до такой степени к реальному Блоку, каким мы знаем его по стихам и письмам, не идет слово «разохотила» — равно как и определение «барчук». Все это лишний раз доказывает, насколько Пастернак от Блока далек — при всей любви к нему,— но стихи-то, собственно, не о реальном поэте и даже не о его хрестоматийном образе («Блок на небе видел разводы. Ему предвещал небосклон большую грозу, непогоду, великую бурю, циклон»). Смысл всего цикла — в первом отрывке, прокламирующем идеальный образ поэта:

«Прославленный не по программе и вечный вне школ и систем, он не изготовлен руками и нам не навязан никем»;

такой поэт противоположен эпохе лжи и конъюнктуры, и только для этого противопоставления понадобился.
Перелом, как видим, произошел в том самом пятьдесят шестом, в котором закончилась оттепель и начался медленный, на восемь лет растянувшийся откат.

3

Разумеется, все сказанное не отменяет великих хрущевских заслуг. Мы лишь пытаемся объяснить, почему демократизация общества с неизбежностью приводит к травле гениев, которые вдруг утрачивают свой статус: «половинчатые» уничтожают цельных, конформные посредственности набрасываются на титанов. И мотивировки у них при этом не только лояльные, но и либеральные (в такие времена лояльность тождественна либерализму):

«Он подрывает устои нашей страны, только-только начинающей жить по-человечески!»

Ненависть коллег к Пастернаку — на удивление массовая, дружная, почти не знавшая исключений (едва ли два-три процента от тогдашнего Союза писателей удержались от участия в травле, вслух же в защиту Пастернака не высказался вообще никто!),— мотивировалась именно этими благородными соображениями. Он посягнул на нашу свободу! Он загнал в угол нашу добрую, гуманную власть, которая только-только дала нам дышать! Уцелел, когда мы тряслись по своим углам, когда нас брали! (Кстати, и те, кто прошел лагеря — Серебрякова, Мартынов,— осуждали Пастернака, да с каким пылом!)
Травля Пастернака не была трагическим эксцессом хрущевской эпохи. Сегодня, когда и коммунистические, и либеральные гипнозы равно бездейственны,— вполне очевидно, что именно она была ее предельным и наиболее наглядным выражением. Гений еще может уцелеть в эпоху титанического зла, под властью «дохристианского титана». Нет у него шансов лишь во времена триумфа тех, кто дохристианскому титану служил.
29 августа 1934 года, за год до первой волны Большого Террора, на двадцать первом заседании писательского съезда, Колонный зал, битком набитый писателями, восторженно приветствовал Пастернака перед его речью.
Спустя двадцать четыре года и два месяца, в так называемые вегетарианские времена, после XX съезда и хрущевских разоблачений,— Большой зал Центрального дома литераторов, битком набитый писателями, в едином порыве требовал не просто исключения Пастернака из писательского союза, но и высылки его за границу.
Прав, прав Мандельштам:

«Писательство — это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям ценить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова».

Судьба советской оттепели была решена в первых числах мая 1956 года, когда по московскому радио, вещавшему по-итальянски (чисто контрпропагандистскому, лояльному и нашпигованному осведомителями, как всякое иновещание), прошло сообщение о том, что Борис Пастернак закончил большой роман, охватывающий две трети XX века вплоть до Второй мировой войны. Скоро роман будет опубликован в России.
Ивинская справедливо полагает, что именно это вполне невинное сообщение столкнуло снежный ком, и так уже державшийся на честном слове. Нет сомнений, что Пастернак отдал бы роман за границу,— но в том, что события приняли такой оборот, виновно именно то сообщение контрпропагандистского московского радио. Потому что передачу, подготовленную русскими коммунистами, услышал итальянский коммунист Фельтринелли и прислал к Пастернаку в последних числах мая своего эмиссара Серджио Д'Анджело.
Любители конспирологии наверняка зададутся вопросом: все ли было благополучно с этим злосчастным сообщением, не имевшим на первый взгляд никакого смысла? Промелькнувшее в «Знамени» 1954 года сообщение о «романе в прозе» кануло и забылось. С чего вдруг радио, вещающее на Западную Европу, считает нужным донести до итальянцев сведения о скором издании пастернаковской книги?
Рассказывая западноевропейской аудитории о новом романе Пастернака и анонсируя его скорую публикацию, архитекторы хрущевской оттепели реализовывали собственную программу по выстраиванию нового имиджа СССР в глазах мировой общественности. Прежде всего — общественности дружественной, поскольку симпатии к Стране Советов были распространены именно в Италии неореалистических времен. Коммунисты были там влиятельней, чем в любой другой европейской демократии. Расхождения с этими коммунистами были у советской власти «чисто стилистические», как впоследствии с Синявским (кто же тогда знал, что стилистические-то и оказываются решающими!). Речь шла о чуть большей степени свободы, об открытости дискуссий (троцкисты во все времена обожали дискуссии — отсюда и любимое народное выражение «трендеть, как Троцкий»); о несколько большем радикализме (который в советской пропаганде назывался ревизионизмом)… Иными словами, левое крыло итальянской компартии — в те времена куда более влиятельное, чем правое,— полагало сталинизм уродливым, административно-бюрократическим зигзагом на светлом коммунистическом пути и приглашало к отмене идеологических запретов, то есть проповедовало коммунизм не то чтобы с розово-человеческим, но скорее с багровым лицом бойца и гарибальдийской складочкой меж бровей.
Уступкой европейскому радикализму и были разговоры о снятии идеологических запретов, о публикациях полузабытых и затравленных авторов,— и Пастернака, сколько можно судить по прессе и издательским телодвижениям 1955—1956 годов, предполагалось сделать витриной оттепели, одним из ее символов. Идеологам, озабоченным политической реабилитацией КПСС после преступлений сталинизма, было почти не из кого выбирать. Ахматова? Но она «слишком не наша», никогда нашей не была, цикл «Слава миру» никого не обманул. Выпустить ее сборник все-таки пришлось, пришлось выпустить и ее — за границу, чтобы остатки эмигрантского отребья насладились лицезрением своего былого кумира; но какой же из Ахматовой символ новых времен? Она вся в старых… Зощенко? Делались и такие попытки, и книгу выпустили, и в «Крокодил» пригласили; но ведь это безнадежно сломленный, тяжело больной человек, чья вечная меланхолия сменилась черной, непроходящей депрессией; писатель с признаками безумия, давно ни на что не способный. «Писатель с перепуганной душой — это потеря квалификации» — эти строчки из своего письма повторял он и вслух, когда его спрашивали, что он теперь пишет. Ничего не пишет. (Постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», перечеркнувшее судьбы Ахматовой и Зощенко, было отменено лишь в 1991 году, непосредственно перед путчем, в последние дни КПСС.)
Кто остается? Галина Серебрякова, прошедшая сталинские лагеря, но не отрекшаяся от любимой партии? Кто на Западе знает Галину Серебрякову… Николай Асеев? Но что хорошего написал Асеев за последние тридцать лет, кроме поэмы «Маяковский начинается»? Николай Заболоцкий? Надо сказать, пытались ставить и на него, свозили в Италию (опять в Италию!), печатали, превозносили. Но Заболоцкий сидел. Из разговоров с его окружением (нет сомнений, что в этом окружении были стукачи — не зря Заболоцкий всю жизнь боялся слежки) известно, что, несмотря на безукоризненную внешнюю лояльность, внутренне он не простил. Да и кто бы простил! И мало ли чего он может рассказать, если его придут расспрашивать! Если допустят иностранцев… Зощенко вон однажды сказал английским студентам, что не согласен с постановлением. Был скандал. Не надо скандала. Кто у нас не сидел, сохранял видимость лояльности, при этом внутри себя, конечно, «осуждал крайности и перегибы», ни в каких кампаниях не замешан, не славословил вождей, совершавших «отдельные ошибки»? Кого знает Запад, кто, наконец, прогремел в двадцатые и по литературному масштабу не уступит «Хемингвею и Пристли»? Кто у нас годится на экспорт? Ну разумеется, Пастернак; с ним намеревались провернуть ту же идеологическую операцию, которая почти без сучка без задоринки осуществилась в Париже в 1935 году. Вы хотите советских писателей? Вот вам советские писатели, Бабель и Пастернак, живы-здоровы, и даже в костюмах. 1935 год дал советским вождям хороший урок: чтобы поверили в вашу верность принципам демократии и гуманизма, покажите живого писателя. Года на два хватит — до ближайшей волны арестов.
Именно надеждой использовать Пастернака, державшимся до последнего заблуждением насчет того, что он «наш», что можно его при желании использовать для спасения имиджа страны,— диктовалась беспрецедентно долгая пауза между публикацией романа на Западе и началом «кампании» 1958 года.
Сообщение по московскому итальянскому радио в начале мая 1956 года было началом хорошо продуманной кампании по превращению Пастернака в символ новой советской свободы — а там и дружбы с европейскими компартиями, которым предоставили бы все необходимые доказательства подлинной, а не мнимой оттепели.
Но московское иновещание имело тот неоспоримый недостаток, что его иногда слушали. И в Италии о новом романе Пастернака стало известно сравнительно молодому и очень решительному издателю Джанджакомо Фельтринелли.

Еще по теме: