ГлавнаяАвгуст.Преображение • Собрание в Доме кино

Собрание в Доме кино

Рубрика: Август.Преображение

6

Собрание проходило в Доме кино на улице Воровского: там теперь Театр киноактера, это ровно напротив правления Союза писателей. В самом союзе не было зала, способного вместить всех литераторов Москвы.
Некоторые в этот день вообще уехали из Москвы. Иные заболели. Самые храбрые просто не пришли. В защиту не выступил никто.
Председательствовал Сергей Сергеевич Смирнов (Ивинская определила его как «порядочного человека» — так, поясняет она, называли тех, кто делает подлости не по собственной инициативе, а исключительно по приказу сверху). Он говорил о том, что Пастернак всегда был далек от народа, что друзья его защищали, но теперь он показал истинное лицо; что его считали аполитичным — а он написал остро политический роман; что он попал в компанию с такими реакционерами, как Камю и Черчилль… Был упомянут Кнут Гамсун, к чьему дому приходили читатели и бросали за ограду его книги. Гамсун, напомним, во время Второй мировой был одним из немногих норвежских интеллектуалов, открыто вставших на сторону Гитлера и печатавшихся в фашистской прессе. За коллаборационизм он был подвергнут домашнему аресту.
Затем Смирнов сказал, что Семичастный, может, и грубовато выразился насчет свиньи, но вот насчет того, что пора превратить эмигранта внешнего в эмигранта полноценного… Это очень верно! Надо обратиться к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства. Аплодисменты.

«В течение сорока лет скрытый враг, преисполненный ненавистью и злобой, жил среди нас, и мы делили с ним наш хлеб».

Лев Ошанин опять рассказал, как Пастернак не приехал получать медаль «За доблестный труд», вручавшуюся в сорок пятом году. «Он ярчайший образец космополита в нашей среде!» Зелинский сказал, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку — это литературная атомная бомба, удар в лицо советскому правительству, что произнести имя Пастернака на собрании прогрессивных писателей — все равно что издать неприличный звук в обществе.

«Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен, а мы будем строить тот мир, которому мы посвятили свою жизнь!»

Закончил Зелинский прямым доносом: культ Пастернака создало окружение! «За мою критику Пастернака Вячеслав Всеволодович Иванов перестал подавать мне руку». То есть понятие совести было уже упразднено в принципе: человек, которому не подали руки, докладывал об этом с трибуны.
Владимир Перцов — составитель «Хроники жизни и творчества Маяковского», окололефовский критик,— покаялся, что не разглядел в Пастернаке низости, когда тот еще появлялся рядом с Маяковским…

«Поэтическое кредо Пастернака — «восемьдесят тысяч верст вокруг собственного пупа»! Я опубликовал статью о Пастернаке «Вымышленная фигура», чем вызвал гнев Асеева, Шкловского… Мне и многим нашим товарищам просто даже трудно себе представить, что живут такие люди в писательском поселке. Я не могу себе представить, чтобы у меня осталось соседство с Пастернаком. Нельзя, чтобы он попал в перепись населения СССР».

Безыменский напомнил, как он спорил с Пастернаком и как был прав, когда давал бой Бухарину. Тогда их не поддержали, а ведь группа лефовцев была права! Роман Пастернака был назван «поганым», изгнание Пастернака освежит воздух: «Дурную траву — вон с поля!» Потом насчет травы будут еще много каламбурить. С.Михалков опубликует даже басню про некий злак, который звался Пастернак (хотя огородный пастернак не имеет к злакам никакого отношения,— но зачем советскому Эзопу ботаника, стесняющая творческую фантазию?!).
Слуцкий сказал, что искать признания надо у своего народа, а не у его врагов;

«Шведская академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции».

Пастернак, сказал Слуцкий,— лауреат Нобелевской премии против коммунизма.
Галина Николаева, автор «Жатвы» и «Битвы в пути», сказала, что «воспринимала и любила некоторые стороны творчества Пастернака». Это было неслыханной смелостью. Ей нравились стихи «о природе, о Ленине». Тут же, впрочем, она исправилась:

«История Пастернака — это история предательства. Письмо товарищей из «Нового мира» слишком мягко. И я присоединяюсь к тому, что не место этому человеку на советской земле».

Молодой Владимир Солоухин, в недавнем прошлом кремлевский курсант, критиковал Пастернака, ссылаясь на «мудрого» Мао Цзэдуна, который в свою очередь осудил югославский ревизионизм. Сергей Баруздин сообщил, что народ не знал Пастернака как писателя, но узнал его как предателя. «Собачьего нрава не изменишь»,— добавил известный детский поэт и прозаик. Леонид Мартынов сообщил, что передовое человечество «с нами, а не с Пастернаком» (по свидетельствам присутствующих, он произносил «Пастерняк» — но от явного хамства в своей речи воздержался).
Борис Полевой сказал: «Пастернак по существу, на мой взгляд, это — литературный Власов. Генерала Власова советский суд расстрелял!»
Голос с места: «Повесил!»
Чувствуя, что камлание переходит всякие границы, Смирнов прекратил прения и тем спас от позора следующих записавшихся.
Инбер предложила внести в резолюцию пункт о просьбе к правительству лишить Пастернака советского гражданства.
Резолюцию приняли единогласно. В ней Пастернака называли самовлюбленным эстетом и декадентом, клеветником, предателем — и действительно просили правительство о лишении его советского гражданства:

«Все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки, как человеку, предавшему Родину и ее народ!»

Ивинская предлагает не судить слишком строго тех, кто перед голосованием тихо удалился в буфет или туалет — чтобы не участвовать в этом позорище, чтобы протестовать хоть так, пассивно. Конечно, и такая «храбрость» по тем временам — поступок…
Можно ли оправдать «тех, кто поднял руку»? Нужно ли?
Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил Пастернака заклеймить — некоторые так торопились бросить свой камень, что, не имея физической возможности присутствовать на пресловутом писательском собрании 28 октября, присылали телеграммы из ялтинского Дома творчества. В их числе были Сельвинский и Шкловский! Сельвинский мучился этим поступком доконца дней; в сознании читателя конца двадцатых он даже стоял в одном ряду с Пастернаком; Багрицкий ничуть не преувеличивал, написав: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак». Случалось Сельвинскому делать гнусности — потравливать Маяковского, в частности; в стихах на его смерть даже говорится, что вот, мол, автор мог бы сказать: «Труп врага хорошо пахнет», но вместо этого скорбит. Правда, смерть поэта он там объяснял просто: «Мир перечеркнули бровки». «Бровки» рифмовались с «Маяковский».
Интересно, что за несколько дней до пресловутой телеграммы в союз — о своем праведном негодовании — Сельвинский из той же Ялты, где проводил творческий отпуск (успел натворить целую драму в стихах), прислал Пастернаку сначала телеграфное поздравление с высокой заслуженной наградой, но стремительно одумался и вслед отправил письмо следующего содержания:

«Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин — так что вы в неплохой, как видите, компании. Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас — nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас. Но все же беру на себя смелость сказать Вам, что «игнорировать мнение партии», даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое не очень точное, но хотя бы «точноватое» политическое чутье. Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас Илья Сельвинский».

Можно полагать, что Сельвинский был отчасти искренен — разницу в масштабах между собой и Пастернаком он понимал, и потому не в зависти тут дело, а в желании направить более одаренного, но наивного коллегу на путь истинный. 28 октября он вместе со Шкловским уже поспешал в ялтинскую «Курортную газету», чтобы там лично выразить свое негодование!..

«Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад и совершил подлое предательство»;

хороша лексика для поэта… Шкловский вел себя приличнее:

«Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни… отрыв от писательского коллектива… польстился на подачки…»

Сам Сельвинский в разговоре с молодыми учениками (которые, кстати, ни о чем его не спрашивали) выдумал еще одно объяснение: мол, лучше пусть Пастернака осудим мы, чем настоящие сатрапы и приспешники. Тогда все обойдется. В общем, такое самооправдание понятно. Чтобы писать, поэт должен уважать себя. Поэт раздавленный, уличенный в трусости,— писать не в состоянии; оправдываясь, Сельвинский спасал не репутацию, а собственное право заниматься литературой.
Из выступавших в тот день на собрании совсем особняком стоит Борис Слуцкий, поэт, в числе прочих вошедший в славу сразу после XX съезда. В кругу поэтов-ифлийцев, в знаменитой шестерке (Коган — Кульчицкий — Кауфман (Самойлов) — Слуцкий — Львовский — Наровчатов) он вместе с Коганом считался лидером. На войне дослужился до майора, воевал отлично, до войны писал очень много (иногда по три стихотворения в день), после замолчал надолго, писал документальную прозу. Новая манера Слуцкого вырабатывалась мучительно тяжело — это стих колючий, шершавый, нарочито прозаизированный; из его текстов — в частности из прославленной «Кельнской ямы»,— глянула такая правда, какую не всякая проза выдержит, а тут об этом говорилось стихами. Только в этой новой манере поэзия могла заговорить о современности — прямо и исчерпывающе; для русского стиха это была революция. Уже и Самойлов начал печататься,— а Слуцкого все еще не публиковали, да он и не рвался. Его стихи, предваренные восторженным предисловием Эренбурга, стали признаком оттепели, ее символом. От Пастернака все это было бесконечно далеко; далек был и Пастернак от Слуцкого. Поэты-фронтовики не жаловали пастернаковскую военную лирику — неоконченное «Зарево» казалось им умозрительным, написанным с чужих слов; они видели слишком много страшного, и немудрено, что Пастернак считался в их среде поэтом дачной интеллигенции, олицетворением манерности и усложненности. Лишь потом стали они понимать, что о жизни и смерти Пастернак сказал ничуть не меньше, чем они, видевшие смерть так близко. Может быть,— и это всего верней,— Слуцкий мучительней сверстников пережил войну и никогда вполне не оправился от тех потрясений, в оккупации погибла его семья, в нем был непоправимый душевный надлом, в конце концов превратившийся в безумие, и оттого ему была изначально чужда сама пастернаковская установка на гармоническое, благодарное мировосприятие. Своей бешеной организаторской деятельностью перед войной, невероятной литературной активностью в пятидесятые-шестидесятые (снова по два-три стихотворения в день, безостановочно, ежедневно) Слуцкий глушил этот надлом, страшное знание о том, что мир стоит не на твердом камне, а на зыбучем песке. Пастернак был ему чужд мировоззренчески и, если угодно, онтологически — он весь был утверждение жизни, и этого Слуцкий ему подсознательно не прощал. У него не было той опоры, какой для Пастернака стало христианство; можно сказать, что Слуцкий всю жизнь прожил в том мировоззренческом кризисе, какой Пастернак переживал во второй половине тридцатых (с теми же симптомами — мигрень, бессонница, приступы творческой немоты). Многие фронтовики разделяли отношение Слуцкого к Пастернаку — но, в отличие от него, без всяких мировоззренческих причин: им просто казалось, что Пастернак прожил жизнь в стороне от народа, не был на войне и не понимал ее, остался в прошлом, а теперь еще и клевещет; мало Слуцкий ему врезал! «Осторожнее расставляй акценты»,— предупредил его в курилке Евтушенко, уверенный, что Слуцкий собирается говорить в защиту Пастернака. «Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно»,— сказал Слуцкий и выступил с осуждением — корректным, без всяких призывов к расправам. Впоследствии об этом своем поступке он заговаривал чаще, чем Пастернак о разговоре со Сталиным,— и никогда не оправдывался, всегда каялся; была даже версия, что безумие его последних десяти лет было вызвано чувством вины перед Пастернаком — но, думается, оно было предопределено; последним ударом послужила смерть жены.
Отдельную группу составляли литераторы, «озабоченные судьбой оттепели». Сейчас, когда демократические силы в правительстве так нуждаются в нашей поддержке; когда им так трудно бороться с номенклатурой; когда каждое завоевание дается с таким трудом… когда наверху заговорили о ленинских нормах… в такое время опубликовать за границей контрреволюционный роман?! «Ему ничего не будет, а нас всех теперь прикроют!» — таков был лейтмотив интеллигентских разговоров накануне собрания, и эта пошлость была хуже ортодоксально-коммунистической ярости, выразившейся в хрущевском разносе.
Вот Катаев, чей «Белеет парус одинокий» будут читать и через сто лет, Катаев, присутствовавший на первом чтении «Спекторского» и навсегда завороженный этой «прозой стихами», Катаев, который напишет в шестидесятых-семидесятых отчаянно трагические книги о своей преданной и погубленной юности,— в пятидесятых это сановитый переделкинский житель, любитель анекдотов, элегантный пошляк, по ночам пишущий горестные стихи… Вот Вера Инбер, ретроградка, противница даже умеренной демократии, на всю жизнь напуганная женщина, провозглашавшая в своих поэмах тосты за Сталина «как за венец всего».
Да что говорить о них, если твердокаменная Лидия Корнеевна Чуковская, все отлично понимавшая про советскую власть,— пишет в дневнике о том, что выступать в защиту Пастернака ей никак нельзя, это убьет Деда (так она называла отца), у него и так сосудистые спазмы, головные боли и бессонница… У одних были престарелые родители, у других — рукопись в наборе, труд всей жизни; у третьих — вполне сознательное и даже, пожалуй, похвальное нежелание противопоставлять себя коллегам, которые все понимают, но боятся.
«Как вы думаете, они не отнимут дачу?» — спрашивал Пастернак у немногочисленных в ту пору посетителей. Дачу не отняли. Пастернака оставили членом Литфонда. Более того — в пятьдесят девятом к нему заслали гонца с вопросом, не хочет ли он снова вступить в Союз писателей и отречься от романа. Намекнули, что готовы принять. Ведь членского билета с подписью Горького у него так никто и не отнял. Он категорически отказался: «Они хотят сделать вид, что ничего не было»…
Он понимал, что, исключив его, Союз писателей вывел его судьбу на новый уровень, что и это предусмотрено высшим планом, что чашу придется пить — без этого судьба будет неполна. Человек трепетал, роптал, страшился — художник принимал высшую логику. Именно после исключения Пастернак становится мучеником в глазах всего мира. В Переделкино, как некогда в Ясную Поляну, со всего мира летят сочувственные письма. В воспоминаниях иностранных славистов копающий Пастернак становится таким же символом России, как пашущий Толстой. Весь мир с любопытством следит за пастернаковской Голгофой,— и пошлость не лучше местной, пошлость тамошняя, обступает Пастернака стеной.

7

Вечером 31 октября 1958 года Ивинская зашла к матери в Собиновский переулок. Ее нашли и здесь — звонили из ЦК.
— Ольга Всеволодовна,— сказал Поликарпов,— накиньте шубку и выходите. Сейчас мы за вами подъедем и всевместе поедем в Переделкино. Нужно привезти Бориса Леонидовича в ЦК.
Ивинская немедленно отзвонила дочери и отправила ее в Переделкино — предупредить Пастернака. Она напрасно надеялась, что Ирина успеет раньше: правительственный ЗИЛ примчался через считаные минуты, в нем был директор Всесоюзного управления по охране авторских прав Григорий Хесин. Следом приехала черная «Волга». Хесин сообщил план действий: на этой второй машине Ивинская должна отправиться в Переделкино и подготовить Пастернака, чтобы он не говорил лишнего,— после чего его отвезут непосредственно в ЦК.
Ивинская села в «Волгу», и они понеслись в Переделкино, не тормозя на светофорах. Когда Емельянова на такси доехала до улицы Павленко, черные машины уже стояли на дороге. «Где ты пропадаешь?!» — шепотом закричала на нее мать. Вызвать Пастернака с дачи предстояло именно Емельяновой — Ивинской ход туда был закрыт. Емельянова постучала, открыла невестка Пастернака Галя Нейгауз. Тут же вышла Зинаида Николаевна, встревоженная поздним визитом. «Передайте, что его хочет видеть Емельянова». За Пастернаком пошли, он спустился из кабинета — уже одетый, понимая, видимо, куда и почему предстоит ехать. Емельянову поразила его бодрость. Они поехали в город на «Волге» — Ивинская, Емельянова, Пастернак; следом ехал ЗИЛ.
Поразительно, но в машине они всю дорогу хохотали. Пастернак был убежден, что его примет лично Хрущев, что судьба его сейчас решится — некий отголосок веры в то, что если поговорить с властью напрямую, все волшебно изменится. А в том, что власть решила наконец с ним поговорить без посредников,— сомнений не было! Чего же ради в девять вечера приедут на ЗИЛе! Им владело радостное возбуждение, он импровизировал на вечную тему — в духе пушкинского «Воображаемого разговора» с царем, вроде булгаковского скетча для Елены Сергеевны о предполагаемой беседе со Сталиным… «Что я ему скажу? Скажу, что меня застали врасплох, брюки дачные. И как я выгляжу! Они там скажут: «Сколько шума из-за такой рожи!»» Ивинская настояла, чтобы заехали в Потаповский: ей надо привести себя в порядок, переодеться… Пока она «мазалась», Пастернак в своей манере гудел: «Не наводись, Оля! Бог и так тебя не обидел». Захватили флаконы валерьянки, валокордина, Пастернак выпил стакан крепкого чая. Приехали на Старую площадь — дорога туда по ночной Москве заняла от силы двадцать минут. Подвезли их к пятому подъезду.
На входе у Пастернака спросили документы. Он стал ровно в тех же выражениях, что и в машине, объяснять: захватили врасплох, на даче, паспорта с собой нет. «У меня в кармане только билет писательского союза, из которого меня исключили»…
— Давайте,— сказал охранник, несколько смущенный пастернаковской клоунадой.— У нас можно. У нас тут все можно.
Пропуск был заказан на Пастернака и Ивинскую. Пастернак просил пустить Емельянову — «У девочки медикаменты для нас». Охранник сказал, что пропуск должны заказать сверху. Они с Ивинской поднялись наверх. Пропуска были выписаны в кабинет Поликарпова. Это было серьезное разочарование — верховная власть не снизошла,— но Пастернаком уже владел кураж.
— Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич!— сочувственно воскликнул он.— Как вы бледны, как плохо выглядите! Не больны?
Вид у Поликарпова был в самом деле не лучший — еще бы, после бессонной недели! В кабинете находился еще один худой человек с какой-то папкой — он вроде бы показался Ивинской смутно знакомым по портретам, но кто это, она не узнала. Поликарпов предложил им сесть в глубокие кожаные кресла.
— Пожалуйста, выпишите пропуск девочке внизу,— попросил Пастернак.— Она будет меня отпаивать валерьянкой.
— Как бы нас не пришлось отпаивать,— покачал головой Поликарпов,— нечего девочку путать, и так слышит бог знает что.
— Ничего страшного, пусть сама разберется,— упорствовал Пастернак.
— Ладно, пусть она ждет,— вмешалась Ивинская.
Поликарпов поднялся из-за стола и торжественно сообщил, что письмо Пастернака получено (он не уточнял, кем — все и так было понятно; прямо-таки «Ваш роман прочитали»).
— Вот ответ,— он выдержал паузу.— Вам разрешено остаться на Родине. Правда, остановить гнев народа мы сейчас не можем. Вам самому теперь придется мириться с народом. Например, остановить завтрашний номер «Литературной газеты» не в наших силах…
— Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич!— закричал Пастернак, тоже вскакивая.— Какой гнев народа?! Ведь в вас есть что-то человеческое! (Можно ли вообразить советского писателя, обращающегося с такими словами к завотделом ЦК КПСС?) Как вы можете лепить такие трафареты?! Народ — это священное слово, а вы его словно по нужде из штанов вынимаете! Это слово — «народ» — вообще произносить нельзя!
Поликарпов шумно вдохнул, сдержался, походил по кабинету, чтобы успокоиться, и снова встал перед Пастернаком.
— Ладно, ладно, теперь будем мириться.
Вдруг он похлопал Пастернака по плечу совершенно дружеским жестом и фамильярно, тоном ниже, сказал:
— Ах, старик, старик, заварил ты кашу…
По воспоминаниям Ивинской, Пастернак терпеть не мог, когда его называли стариком. Он понимал, что в шестьдесят восемь лет слово «старик» звучит уже не столько обращением, сколько констатацией. Но, думается, обиделся он не на «старика», а на то, что с ним, нобелевским лауреатом, самым известным в мире гражданином СССР после Хрущева, разговаривают на «ты» и почти доверительно — и это после всего, что они с ним сделали.
— Пожалуйста, бросьте эту песню. Со мной так разговаривать нельзя!
Тут он вполне был равен своему доктору в разговоре с Комаровским — «Вы забываетесь».
— Заварил, заварил. Вонзил нож в спину России, сам теперь улаживай…
Он, может, и шутил. Он, может, газетный штамп цитировал. Но Пастернак не расположен был ни шутить, ни вдаваться в объяснения:
— Извольте взять свои слова назад! Я с вами разговаривать не буду!— и театрально (любил эффекты, что ж тут такого!) направился к двери.
— Задержите его!— крикнул Поликарпов Ивинской. Пастернак шел медленно, с тем именно расчетом, чтобы и можно было задержать; Ивинская на нем повисла, крикнув Поликарпову:
— Вы его травить, а я — держать?! Возьмите, возьмите слова назад!
— Беру, беру,— пробурчал Поликарпов.
Пастернак нехотя вернулся, Поликарпов сказал, чтобы он спокойно работал, что в ближайшее время, вероятно, гнев пойдет на спад (слова «народ» он уже избегал, а может, имел в виду другой гнев). Стали по-деловому, строго официально и на «вы», оговаривать условия. «Вам разрешено остаться на Родине, живите и работайте, но от общения с иностранцами воздержитесь».— «Как я могу не пускать к себе людей?» (Это он обернул против них фирменный их аргумент — вы не можете остановить гнев народа, а я не могу остановить народную любовь.) — «Как хотите. Повесьте объявление, что никого не принимаете».— «Но тогда пусть мне хотя бы передают письма! В последнее время всю мою почту задерживают!» — «Никто не задерживает вашу почту… Ладно, я разберусь». Пастернак попрощался и вышел, Ивинскую Поликарпов на минуту задержал в дверях:
— Октябрьские праздники пусть проведет спокойно, а потом, наверное, ему придется все-таки выступить… с письмом… Мы здесь сами составим текст обращения, он подпишет…
— Не знаю,— сказала Ивинская.
— Но сознайтесь: у вас ведь гора с плеч?!
— Не знаю,— повторила она.
Когда она его нагнала, он уже спускался по лестнице.
— Страшные стены,— сказал Пастернак,— и люди в них страшные. Не люди, автоматы. Им бы сейчас распахнуть мне руки, вот так.— Он раскинул их, как для объятия.— Им бы поговорить по-человечески… Но они всего, всего боятся. «Боятся передать»,— процитировал он «Коробейников».— У них нет чувств. А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!
На обратной дороге он был так же весел, как и по пути в Москву. Шутил, в лицах изображал Емельяновой диалог. Ира, напротив, посерьезнела — ей за его бравадой мерещилась нешуточная обида — и начала читать наизусть: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого…»
Он вдруг расплакался.
— Как хорошо,— повторял он, слушая последний монолог Шмидта из нелюбимой своей поэмы.— Как хорошо, как верно…
Они высадили его около дачи, он пошел к себе, машина развернулась и покатила в Москву, но у реки застряла в колее. Все попытки шофера, Ивинской и ее дочери вытолкать тяжелую «Волгу» из грязи ни к чему не привели. Пришлось бежать на дачу Пастернака и просить подмоги — толкать «Волгу» вышла домработница Татьяна Матвеевна, ей на подмогу отправился Леня Пастернак. Машина буксовала, брызгалась грязью, цековский шофер ругался, а сын и домработница Пастернака изо всех сил выпихивали роскошную партийную машину из болота, в котором она застряла. Ира Емельянова не выдержала, расхохоталась и сказала матери, что в сложившейся ситуации есть нечто символическое. Способность этих двух женщин относиться ко всему с легкомыслием людей, которым нечего терять, всегда пленялаПастернака. Этой гротескной сценой завершился первый этап травли — с этого дня она в самом деле пошла на спад. Наутро на дачу Пастернака принесли полную сумку писем.
Но это, конечно, ничего не означало.

8

Почему произошло это внезапное смягчение? В качестве основной причины называют заступничество Джавахарлала Неру — индийского лидера, имевшего во всем мире огромный авторитет. Он позвонил Хрущеву и попросил обеспечить Пастернаку свободу и неприкосновенность. Хрущев тут же заверил Неру, что никто Пастернака не трогает,— ТАСС распространил заявление о том, что Пастернак может даже беспрепятственно поехать в Швецию за премией. Отказа от нее в самом деле никто не заметил.

«ТАСС уполномочен заявить, что со стороны государственных органов не будет никаких препятствий, если Б.Л.Пастернак выразит желание выехать за границу для получения присужденной ему премии. (…) В случае, если Б.Л.Пастернак пожелает совсем выехать из Советского Союза, общественный строй и народ которого он оклеветал в своем антисоветском сочинении «Доктор Живаго», то официальные органы не будут чинить ему в этом никаких препятствий. Ему будет предоставлена возможность выехать за пределы Советского Союза и лично испытать все «прелести капиталистического рая»».

Этот текст 2 ноября появился в «Правде».
Между тем в защиту Пастернака высказывались даже те, кого традиционно считали друзьями Советского Союза или по крайней мере леваками: Стейнбек, Грэм Грин, Ирвинг Стоун (последний сравнил поведение Хрущева с гитлеровским — Гитлер в 1936 году запретил антифашистскому публицисту фон Осецкому, погибшему в концлагере в 1938-м, получить Нобелевскую премию мира). Такого международного скандала не ожидал никто — советских писателей обвиняли в предательстве традиций русской литературы. Травлю надо было гасить, требовался компромисс — письмо Пастернака, которое бы позволило ему не уронить достоинства и вместе с тем покаяться. В чем каяться — то есть до каких позиций можно отступать,— обсуждали Поликарпов, Ивинская и сам Пастернак; упорная работа над письмом шла три дня.
Текст, предложенный Пастернаком, выглядел так:

«В продолжение бурной недели я не подвергался судебному преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Если благодаря посланным испытаниям я чем и играл, то только своим здоровьем, сохранять которое мне помогли совсем не железные запасы, но бодрость духа и человеческое участие. Среди огромного множества осудивших меня, может быть, нашлись отдельные немногочисленные воздержавшиеся, оставшиеся мне неведомыми. По слухам (может быть, это ошибка), за меня вступились Хемингуэй и Пристли… (Не давали ему покоя эти двое! Он ревновал к их славе,— теперь они защищали его, признавая равным, и это было для него высшей наградой.— Д.Б. ) Нашлись доброжелатели, наверное, у меня и дома, может быть, даже в среде высшего правительства. Всем им приношу мою сердечную благодарность.
В моем положении нет никакой безысходности. Будем жить дальше, деятельно веруя в силу красоты, добра и правды. Советское правительство предложило мне свободный выезд за границу, но я им не воспользовался, потому что занятия мои слишком связаны с родною землею и не терпят пересадки на другую».

«Так и нам прощенье выйдет — будем верить, жить и ждать».

Итоговый текст его письма появился в «Правде» 6 ноября 1958 года. После него травля пошла на спад. Современному читателю очевидно, что в этом тексте Пастернак сохранил максимум достоинства и сумел не принести покаяния — но тон этого послания совсем не тот, что в предыдущих письмах. Это не отречение, не отказ от романа — но компромисс с теми, кто его травил.

«Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.
Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу. Но я ошибся. Так ошибиться я имел основание, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например, пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.
По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.
(…) (Тут явно чужеродная вставка о том, что изгнание для Пастернака немыслимо, потому что он связан не только с землей и природой своей страны, но и с народом, с его «славным настоящим» и будущим; «славное настоящее» — оборот, столь же немыслимый в устах Пастернака, как, скажем, «знатный труженик».)
У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.
Редакция «Нового мира» предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями, как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.
В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастье и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.
Мне ясно, что под такими утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться.
(Ход на самом деле блестящий — Пастернак отрекается не от своих взглядов, а от якобы абсурдного их толкования редакцией «Нового мира», так что авторами извращенных трактовок оказываются в конечном итоге Симонов с Фединым.— Д.Б. )
В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершаются добровольно. Люди, близко со мною знакомые, хорошо знают, что ничто на свете не может заставить меня покривить душой, или поступить против моей совести. Так было и на этот раз. Излишне утверждать, что никто ничего у меня не вынуждал, и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое живу, и за людей, которые меня окружают.
(Здесь пример удачного использования эзоповой речи; утверждать такое излишне — кто же теперь поверит?!— Д.Б. )
Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей.
Б.Пастернак».

После этого его оставили в покое. Письма продолжали приходить потоком — по самым приблизительным подсчетам, за три последних года жизни он получил их больше двадцати тысяч, и все читал, и на многие отвечал! Впрочем, краткое отдохновение продлилось лишь до марта 1959 года — когда травля вступила в новую, последнюю фазу и в конце концов добила его.

Еще по теме: