ГлавнаяИюль.Соблазн • После Первого съезда

После Первого съезда

Рубрика: Июль.Соблазн

2

После Первого съезда, на котором Пастернака избрали в правление союза (он пробыл в его составе до 1945 года), его основным занятием сделались переводы с грузинского. Книга «Грузинские лирики» была в общих чертах закончена в 1934-м и вышла в 1935 году. Пастернак, подчеркивая сознательный отказ от рабского копирования подлинника, рассчитывал назвать ее «Книгой переложений», о чем и сообщал Цветаевой, но издательство рекомендовало более официозный вариант.
Это слабая книга. Как ни люби Пастернака, как ни восторгайся его неконъюнктурным желанием открыть русскому читателю целую неведомую литературу, нельзя не признать главного: все, что Пастернак делал для заработка, или из теоретических соображений, или по заказу,— много ниже его дарования и даже хуже поденщины посредственных коллег: посредственности лучше годятся для выполнения заказов — у гения выходит такая гомерическая смесь, что хоть святых выноси.
В тридцать четвертом приходилось переводить современников, а современники, в лучших традициях восточного сладкопевства, уже перешли на одические экзерсисы и писали в основном о том, как процвел их родной край и как он гордится своим самым драгоценным порождением, восхитительным Иосифом Виссарионовичем. Даже в наиболееудачных переводах — вроде замечательного «Моря» Валериана Гаприндашвили — Пастернак поет не своим голосом:

Море мечтает о чем-нибудь махоньком,
Вроде как сделаться птичкой колибри
Или звездою на небе заяхонтить,
Только бы как-нибудь сжаться в калибре.

Это очень хорошо, и тем не менее это чистый Маяковский — в особенности первые две строчки; дальше не легче:

Как надоело ему полноводье!
Сердце сосущей пиявкой ужалено.
Взять и вместиться б, целуя ободья,
В узком глазу кольца обручального!

Взять и вместиться б! Здравствуйте, Владим Владимыч!
Переводы Пастернака имеют главным образом ту ценность (помимо иллюстративной — ибо по ним можно судить о губительности поденщины для серьезного художника), что позволяют понять механизм его собственной поэтической работы — разумеется, от противного. Стихи Табидзе, Яшвили, Гаприндашвили, Леонидзе, Каладзе — строятся главным образом по двум схемам: либо фабула, баллада — либо череда картинок. Композиция стихов Пастернака, их структура подчиняется закону более сложному: это постепенное, бутонное разворачивание образа. На одном уподоблении или противопоставлении строится сложная метафорическая конструкция, диктующая композицию; будь то уподобление падающего снега — ходу времени, или наступления сумерек — проезду рыцарской кавалькады; или грозы — военным действиям; или любви — воскрешению динозавра, многие века пролежавшего в каменноугольных земных недрах. Применяя выражение Шкловского, можно сказать, что большинство современников Пастернака, которых он дружелюбно, но вынужденно переводил,— писали «вдоль темы», тогда как Пастернак плыл по ее стрежню. В каждом его стихотворении главное — позвоночник, «продольный мозг»; его стихотворение — пышное дерево или куст, развившиеся из зерна, тогда как почти все его переводы — цепочки ровно выложенных бревен. Эта разница тем заметней — и в каком-то смысле оскорбительней — что особенности пастернаковского слога, его паронимы, созвучия, лексика, излюбленные им жаргонизмы и снижения присутствуют и тут, словно краснодеревщик никак не может избавиться от любимых привычек и приемов, сколачивая полки из ДСП. Это вовсе не означает, что Табидзе или Каладзе были плохими поэтами (случай Яшвили сложней, он действительно писал с годами хуже и хуже). Это значит лишь, что они были несопоставимы с Пастернаком — не столько по уровню, сколько по образу художественного мышления.

В одних стихах я — богатей.
Что прочее ни славословься —
Ничем из остальных затей
Не интересовался вовсе.

Это («Мечта» Гаприндашвили, поэта в высшей степени одаренного) сказано совершенно по-пастернаковски, его интонация, его невнятица. «В одних стихах я — богатей» — звучит коряво, почти как у молодого Пастернака, ибо предполагает вторую строчку: «В других стихах я — побирушка» или что-нибудь в этом же роде, поскольку автор-то хотел сказать, что стихи — все его богатство, но переводчик выразился в своем духе, двусмысленно, зато непосредственно. «Что прочее ни славословься» — тоже неловкий оборот, у Пастернака, в его лирическом потоке, извинительный, но в ясных стихах Гаприндашвили излишний. Он всего и хотел сказать, что как ни расхваливай при нем другие занятия — он ни к одному не чувствует вкуса. Вторые две строчки этой строфы вполне внятны, Пастернак вообще переводил по этому принципу: две строчки абы какие, две хорошие, разговорные. Он и молодым поэтам давал совет: переводите из подлинника первые две строки каждой строфы, а остальные можно домысливать или наполнять своячиной. При его темпах (он говорил Цветаевой, что переводить надо не менее ста строк в день, а лучше триста,— иначе бессмысленно) ремесленность была неизбежна.
Один перевод следовало бы выделить особо — это «Сталин» Паоло Яшвили, стихотворение, с помощью которого Яшвили надеялся окончательно реабилитироваться за символистское прошлое, да и Пастернак, надо полагать, хотел помочь ему. Стихотворение появилось в тридцать четвертом номере «Огонька» за тридцать шестой год,— весь номер состоял из политических славословий вождю; тут и Сулейман Стальский, и Джамбул Джабаев, и иные ашуги. Ашугам было не привыкать — традиции восточной поэзии предполагают лукумное славословие власти. На этом фоне стихотворение Яшвили о Сталине выглядит ужасно неловким и, пожалуй, фарсовым.

СТАЛИН
Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.
Придать им ход такой хотелось мне бы,
Чтоб стали, как знамена в Октябре.

Открылся Кремль, и ты в шинели серой.
Массивность бронзы обрело сукно.
Ты близок всем и страшен лицемеру,
Ты тверд и прям и с партией — одно.

Ты стоек верой миллионов, коим
Октябрь дал вес отдельных единиц.
Не мавзолей, твой дух пронзен покоем
Потухших в славе ленинских зениц.

Ты с ним всегда, и ни единой пядью
Его прямых путей не покривил,
Хранитель их от вражьего исчадья,
Из первых первый, мера из мерил.

Ты стережешь Союз наш от набега.
Малейшая же ненависть к Москве
Немедленно родит ответ стратега
В твоей безмерно ясной голове.

Корчуем бедность, лень искореняем,
Крестьянин новым вдохновлен трудом.
Над вышедшим из девственности краем,
Как звезды, знанья сыплются дождем.

Отряды от Памира до Чороха
Готовы встать по слову одному,
Чтоб заселить виденьями эпоху,
Явившимися взору твоему.

Это так плохо, что почти оскорбительно,— и плохо именно потому, что самую низкопоклонческую похвалу (в искренность которой верить трудно, даже зная темперамент Яшвили) пытаются произнести с достоинством, не теряя интеллектуальности и даже некоторой философичности: «Октябрь дал вес отдельных единиц». Но звучит это ужасно — особенно про вес отдельных единиц; про знанья, которые сыплются дождем, говорить вообще неприлично, а строчки про «ответ стратега в твоей безмерно ясной голове» невозможно читать без смеха. Слова о том, что настоящий Мавзолей Ленина — не щусевское строение, а товарищ Сталин, в котором хранятся ныне погасшие в славе, ленинские зеницы,— и подавно выглядят сомнительным комплиментом. «Открылся Кремль» — звучит как «открылся магазин» или в лучшем случае «открылся занавес», хотя речь идет всего лишь о том, что его стало видно; невыносимо тяжеловесная строчка «Из первых первый, мера из мерил» едва ли могла обрадовать адресата — который, конечно, прочел этот паточный спич. В пастернаковской системе ценностей такие попытки сохранить лицо хуже грубой лести. Например, как в стихах Сакена Сейфуллина из того же номера, с соседней страницы, в переводе сладчайшего и гладчайшего Марка Тарловского:

ВОЖДЮ НАРОДОВ СТАЛИНУ
Ты дал нам счастье, доблестный батыр.
Пусть в честь твою рокочет песня-джыр,—
Стал знатен тот, на ком в былые дни
Висел халат, заношенный до дыр.

Когда нам песню пел казах-кюйши,
В ней слышен был надрывный стон души,
Как тот, что ночью в бурю издают
На Сыр-Дарье пустые камыши.

У нас в почете ковка и литье,
Штыка сверкающее острие,
И наш противник струсит, как шакал,
Заслышав имя грозное твое!

Какой конкретный местный колорит, какие батыр и джыр, шакал и халат, и только что не кумыс с бешбармаком,— но это по крайней мере стилистически цельно, а потому терпимо. В переводах же Пастернака самое ужасное — именно их потуги выглядеть стихами, и потому, за ничтожными исключениями, эти тексты вызывают ощущение тоскливой неловкости — и за него, и за переводимых поэтов.
Тем не менее осенью 1934 года он беспрерывно выступал с чтением переводов: 22 ноября читал «Змеееда» Пшавелы в Доме писателя, перед началом чтения долго просил стенографистку ничего не записывать, ибо речь его будет сумбурной,— потом, ничего не добившись, начал говорить. Тарасенков кое-что записал:

«Дело в том, что нужно работать. До 1931—1932 годов люди дрались, работали. Показалось, что к съезду писателей все вышли в люди, что все достигнуто и после съезда надо только выступать, конспектировать, подводить итоги. Как же двигаться дальше? Все время отказываешься, отказываешься, отказываешься выступать. Получается эффект какой-то тайны, каких-то румян и белил. Надо теперь сделать обратный ход — выступить. Но выступать есть смысл, когда есть что-то новое. Мое выступление, зиждящееся на уступке,— бессмысленно».

Оно и оказалось бессмысленным: поэма Пшавелы, которого Пастернак всячески превознес во вступительном слове, оказалась скучна, и часть диалогов пришлось пропускать, пересказывая прозой. Хлопали, сообщает Тарасенков, скорее из уважения.
Гораздо больший успех сопутствовал Пастернаку на выступлении 26 октября, когда на вечере к стодвадцатилетию Лермонтова он говорил вступительное слово. Тарасенков записал и его — он тогда бредил Пастернаком, ходил на все его выступления. Пастернак начал с того, что извинился занеподготовленность и спонтанность доклада: он собирается говорить о Пушкине и Лермонтове, но в известной степени экспромтом, так что «надежда на то, что мы с вами доживем до 1937 и 1941 года». (О, знал бы он!..)

«Пушкин и Лермонтов для меня пара. (…) Пушкин — строитель, создатель, реалист. Выражаясь в современных терминах, я хотел бы провести аналогию между Пушкиным и Лермонтовым как между пятилеткой созидания и пятилеткой освоения. Лермонтов обживал то, что создал Пушкин.
Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным».

Эта фраза, не имеющая как будто прямого отношения к теме доклада, поразила Тарасенкова, почему он и записал ее. Тут в самом деле ключ к пастернаковскому пониманию России — страны, в которой подвиг стал нормой, а норма давно считается подвигом. Он и гордится этой страной (отсюда его славянофильство, находившее отклик у Самарина и Мансурова), и ужасается ей (ибо больше всего ценит то, что называет своим любимым словцом «обиход»). Тарасенков не указывает, откуда в речи о Пушкине и Лермонтове появились слова о России и Западе. Можно думать, что здесь своя аналогия: Пушкин для Пастернака — явление нормы, радостной, полноценной; Лермонтов — точка экстремума, подвига. Лермонтов совершенно не умеет того, что обозначается в быту глаголом «жить». Для него нормальное состояние — война, бунт, трагическая влюбленность (и потому «Сестра моя жизнь» посвящена Лермонтову). Пушкин — гений жизни: «да щей горшок, да сам большой», пусть все это — и обиход, и уют — навсегда осталось для него недостижимой мечтой. В семнадцатом году Пастернак бредил Лермонтовым. В тридцать четвертом — пытается жить по-пушкински, причем эталоном себе берет Пушкина, написавшего «Стансы», «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Естественно, что главной фигурой на его горизонте в это время становится царь — поскольку противостояние и взаимообусловленность поэта и царя, двух главных представителей российской власти, стали главными темами позднего Пушкина и зрелого Пастернака.
Мысли эти стали особенно неотступными после убийства Кирова в декабре 1934 года. Пастернак был на траурном митинге в Союзе писателей. Он не мог не почувствовать, что гибель Кирова послужит поводом для нового витка террора. Верил ли он в причастность Сталина к гибели «любимца партии», которого на XVII съезде чуть не провели вгенсеки,— сказать затруднительно: эта причастность и по сей день оспаривается. Ясно было одно: в конце 1934 года Сталин остался единственной масштабной личностью в руководстве страны. Два следующих года Пастернак прожил с непрерывной оглядкой на Сталина — с ним, а не со страной или временем выстраивая новые отношения.

Еще по теме: